Тайга содрогнулась от смертного рева, который быстро гас, тонул в остервенелом многоголосом рычании. Серые потом долго и люто грызлись за лучшее место возле дымящейся туши гулливого лесного барина.
Волки лютовали не первый год. За войну столько их расплодилось, что тайгой уже не могли прокормиться. Окажись, положим, шалавая псина за селом да без хозяина, потуда ее и видали. Может, только летом какая-нибудь ягодница набредет на обглоданные мослы с отрёпками сухожилий да клочьями шерсти. «Свят, свят! – скажет. – Чур меня!» И прочь от проклятого места, страшливо озираясь на темные еловые дебри.
Федор Карякин, понятное дело, лукавил. Он не дурак, чтоб без пороха за сеном ездить. Пороху ему пока что не занимать, не из тех он безделушников, которые без ружейного припаса зиму зимуют. Но коль даровое от колхоза светит, чего ж зевать? Вернется с покойничком, поднажмет на председателя и вымотает пачку-другую. Да и свинца бы шматок не мешало...
Пора, давно уж пора ему к тайной приваде сходить. Межлунье минуло, теперь ночью на солончаке хорошо видать сторожкого зверя. На прошлой неделе Федор уже наведывался на свою заветную полянку в Сафроновом распадке. Снег там выбит копытами сохатых до самой земли. Лакома та землица и оттого гибельна для любой, хоть и самой всполошливой, твари. А лосятина нынче дорого идет, золотые нынче сохатые. Обосевший-оголевший да изголодавшийся за войну народец последнюю рубаху скинет за лосиный мосол, святых с божницы отдаст за вонючую требуху. Ох, не зря Федор Карякин загибался под мешками лизунца, таская его в далекий распадок. Не лизунец – золото таскал. Федор уж наберёг кой-какой лихвы на достатную старость. А она, стерва, не за горами – старость-то, в затылок дышит студёно.
Но сейчас Федоровы думки не держались на даровом порохе и достатке, который дуром к нему прет. Не думалось даже о председателевой угрозе: а ну и правда застукает, когда он, Федор, с воза колхозное сенцо к себе в ограду перекидывает! Ночки темные, да глаза-то у людей вострые...
Мысли перескакивали на Мирона.
«Кончился, кончился, – билось в голове веселой пташкой. – Слава тебе!.. Ах, кабы еще от моей руки, чтоб последнее слово в глаза ему выплюнуть! Да уж ладно. Ладно уж, Мирон Аверьяныч, я добрый, отпускаю тебе этот последний грех – что ты без меня скапустился».
Опомнившись, Федор начинал ерзать в санях и мелко креститься: «Прости мя... не своим грехом грешен – Мирохиным...».
Малоезженая санная дорога змеилась по старым вырубкам. Места эти прозорные – далеко видать. Потому мерин без боязни размахался по дороге. Но скоро будет широкая лощина, а за ней начнется непролазное заболоченное чернолесье. В какие времена прорубали сквозь него дорогу да гати мостили, теперь и старики не упомнят. Чай, немало поту горючего пролито, не один, поди, хребет трещал. Этот заколоделый, намертво заложенный вековым буревалом ёрник и летом-то при ясном солнышке пугает путника своими причудными корягами да выворотинами, похожими на вставших дыбом медведей, на выползающих из-под корневищ лешаков и прочую лукавую нежить.
А зимой вовсе каждый старается побыстрее проскочить аховое место. Сказывают, в таком гибельном дурнолесье ближе к Анне волки стадятся.
У Федора по хребтине знобкие мураши погуляли. Потянувшись рукой назад, нащупал под рядниной ружейный приклад.
– Ничо-о, – пробормотал, сторожко озираясь и кутаясь в тулуп. – Федор Никодимыч не робкую душу носит. Но-о!
Иззябшийся за день-деньской мерин охотно пустился втрусок, хотя из Звонцов выехал без желания, то и дело кося глазом на хозяина: куда, мол, нелегкая нас гонит на ночь глядя?
– Ты на председателя косоурься, – бросил ему Федор. – Да на Мироху-упокойничка, дери его на том свете крючьями. Не мог, понимаешь, по-людски скапуститься, по утрянке, к примеру, растуды его сюды.
Статочное ли дело – смертоубийство? Этот липучий до муторности вопрос Федор Карякин решал, почитай, всю жизнь – с того самого распроклятого дня, с того часа, когда отец влетел во двор и хрипло гаркнул ему, будто кнутом по спине полоснул:
– Р-рохля! Р-рохля вислоухая!
Федька как раз набивал шину на новое тележное колесо – покос на носу.
– Чего лаешься, бать? – опешил он.
– Чего?! – озверело сопел отец. – Глянь – чего! – И заорал, выпучив глаза: – Выдь, говорю, за ворота, пентюх! Не на твоих соплях девку держать!
Метнулся Федька на улицу и увидел: далеко, уж за околицей, по дороге на Ольховский починок во весь опор летит чубарый конь, запряженный в кошёвку. А в ней, в кошеве этой, Дашка с Мироном. Детина знай нахлестывает коня, а девка средь бела дня льнет к выбеленной солнцем солдатской гимнастерке Мирона, и видно, что совсем она голову потеряла. Чубарый взомчал кошёвку на пригорок, махнул по нему вскачь – и пропало, будто наколдованное видение, только пыль со знойным маревом мешается.