Воротились скоро. Срамницу дочь не волочили за собой по пыли. В Звонцы вошли красные от стыдобушки да от глухой ярости на Мирона, от высказанных беспутнице родительских проклятий. Дарья забилась в угол пимокатовой избы, а сам Мирон стоял могучий и бледный. Слова единого не обронил, только заступал дорогу отцу, когда тот, не помня себя, кидался душить срамницу.
Теперь они шли сельским порядком и сторожились поднять глаза, чуя на себе взгляды из каждого окошка. Известное дело – деревня, у нее все воро́ты полороты.
Звонцы, понятно, осудачили, озлоязычили неслыханное посрамление Карякиных. Всякой алалы хватало насчет Дарьиного коварства. Кто хихикал в рукав, а кто и в голос гоготал, тыча пальцем в карякинское подворье: орогатили тёпу, из-под носа увели, почитай, из постели вынули!
Другие девку да малого осуждали: «Средь бела дня! За неделю до свадьбы!».
– В старые времена, – строжились старые люди, – за этакое лиходейство мордовский суд чинили – налимов кормить посылали...
– Горазд! – одобрительно качали головами иные, особенно из тех, кто сам душой не лих. – Ох, горазд, провор! Да у кого – у самих Карякиных девку спроворил!
– Знать, нешуточная меж ними сердечность, ежели Мирошка встреч карякинского топора идет...
Мир так и порешил: корень всему – любовь. А коли она, окаянная, встряла меж людьми, то остальным и прочим делать тут, можно сказать, неча. К тому ж первая ночка после покражи промигнула, они, голубки, постельку, должно, истолкли, поутешились... Так что любитеся, как писано, и плодитеся, да свадьбу, черти, сыграть не позабудьте – за утехами-то.
А карякинская изба вроде даже потемнела и ужалась от горя. Люди глядели на избу как на упокойный дом. Тихо в нем было, словно взаправду хозяева повымирали. Звонцы на покос двинули – у Карякиных ворота не скрипнули, кобель не взлаял.
Ворота скрипнули на третью ночь, пропустив верткую, оглядчивую тень. Под звездами что-то слабо блеснуло – и снова покой, только на ближнем займище коростель трещоткой наяривал.
Утром у карякинских ворот остановился чубарый, запряженный в кошёвку. Хмурый Мирон, не выпуская вожжей, спихнул наземь, как куль, связанного по рукам и ногам Федьку, рядом кинул топор и развернул коня.
Федькино обличье было распахано. В кровищи и Миронова гимнастерка: бритвенной остроты топор жикнул ему по плечу, отвалив лохмот кожи.
– По смерть тебя, Мироха, не забуду, – гнусавил расквашенным носом бывший жених. – Свиным голосом петь заставлю...
На этот раз старые люди не пеняли молодым старым времечком. Оно и новое – время-то – тоже ай да ну!
– Ежели Мирошка все фронты-окопы перемог, – судачили старики, – да ежели он, провор, из мертвых поднялся, дак Федьке надо бы утереться.
И знать старики те не знали, какая зверина страхолюдная залегла в душе человеческой, будто в логове.
– Ничо-о, – за хмельной чарой повторял Федька отцу, – я их, сволочужек, обоих укатаю. Христарадничать пойдут! Я им такое разорище устрою!..
У сворота, от которого дорога ныряла в дурнолесье, мерин заполошно захрапел, замотал головой, желая оборвать на себе сбрую.
– Но-но! Пужливый какой, растуды тебя сюды!
Федор снова попялся рукой под ряднину и подтянул к себе ружье, заряженное жаканом.
Сообразив, что хозяин и теперь не повернет назад, к конюшенной благодати и охапке духмяного сена, мерин разомчался – скорее бы проскочить мрачную чащобу.
За ёрником начинается Нюрин бор, светлый и тоже во все стороны проглядный. Две версты бережником, и будет Миронова изба. Встала она на обрубистой круче, под которой речка Быструха перебирает окатный камешник.
Мирон поселился тут лесником на третий год, как вернулся с гражданской. До этого лесником служил тут старик Шаталов. Помер он невесело – под упавшей сухостойной сосной в ветреный день, всего в полуверсте от одинокого своего подворья. Старый полесовщик не сразу, видать, помер, еще помучился за труды свои неупокойные – землю судорожными пальцами скреб, две ямки перед собой выбрал. Схоронили его недалеко от избы, над обрывом. Старуха Шаталова погоревала и уехала в район к дочерям. Что ей одной в глухоманном углу?.. Начальство же долго не могло сосватать в Нюрин бор нового лесника. Неспособно жить там, на кордоне, – до людей далековато. А тут случись такая оказия: Мирон погорельцем сделался. Дарья ему и думать не дала:
– Переедем, Мироша, ради Бога переедем! Не то этот аспид за детей примется.
– Порешу гада! – рычал Мирон. Страшным был его опаленный в пожаре лик – добро спасал, только много не спас, спасибо, жив ушел, как матица ахнулась. – Я его...
– Не смей, Мироша, посадят тебя! – заливалась Дарья. – Всех нас погубишь. Следователь ничего не смог – и разговора нету. Переедем, не то горя нам не выхлебать.
Горе они стали хлебать, почитай, с первой весны. А началось с чьей-то шалавой козни, непонятной и оттого насторожившей молодых.