— Больно уж Марфа-то Игнатьевна чванится! Ей зазорно, что Матвей-то Егорыч под началом служит: ей хочется, чтоб он сам хозяином был. Ведь она хороший дом бросила — купецкая наследница — и за ним убежала. А сейчас кается и пилит, и шпыняет, и житья ему не даёт: едем да едем к древнему отцу, падём в ноги да умилостивим его, умилостивим, вымолим благословение — он всё своё состояние нам и откажет. В доме у них нерадостно: смута, чад, лиходенье. Сам-то — неуломный, гордый, чистосердый: не хочет честь свою толстосуму под ноги бросить: «Не продам, говорит, душу свою домовому. Я, говорит, не Адам в раю, а ты, Марфа, — не Евга. Меня златом-серебром не соблазнишь. Я, говорит, лучше сопьюсь али море вылакаю, чем сатане поклонюсь. Я сам, говорит, своему карахтеру хозяин. Я, как Стенька, в море тебя швырну аль в лабазе, как белугу, заморожу, а на колени ни перед каким идолом не стану». Он ведь в былые-то годы, когда разудалым рыбаком был, Стеньку в действе представлял. Слава о нём на всё взморье шла. Из Гурьева прибегали любоваться им. А сейчас весь в вине сгорел — званья от него, доброго молодца, не осталось. Гаврюше-то очень даже горько живётся: мать его взаперти держит, норовит по-своему обломать да к дедушке-богачу отвезти, чтобы в доме его рос. А он, Гаврюша-то, в отца — нравный, вольный и в папаше души не чает.
В этих утренних разговорах тётя Мотя почему-то часто рассказывала о Матвее Егорыче и его семейной жизни. Я догадывался, что в жизни её Матвей Егорыч оставил какой-то неизгладимый след, что молодость её, должно быть, связана с этим обрюзглым запойным человеком. Как-то я спросил её о муже: умер он или бросил её, и почему она с сынишкой осталась на этой проклятой косе? Она вдруг начала сморкаться и судорожно пробормотала:
— Одинокая я, Федя, холостая. А мальчишечку своего… без мужа прижила… в девичьем грехе… Может, за этот грех его и моряна похитила. Вот я и несу на себе это наказанье.
Я хорошо понимал, о чём говорит тётя Мотя. В мои ранние годы «девичий грех» не был для меня тайной. Отношения между мужчиной и женщиной открылись мне ещё в деревне. Об этих отношениях, не таясь, говорили и в семье, и на улице.
Я понимал скорбь тёти Моти, но никак не мог согласиться с нею, что её сынишка, мой ровесник, должен был утонуть за её грех. Чем ребёнок виноват, что родился? Почему он должен отвечать за её вину? Но я знал одно — баба была всегда виновата и должна была терпеть и безмолвно покоряться насилию. Отцы продавали их, как овец, а мужья колотили ни за что ни про что и даже могли забить до смерти, как это сделал Серёга Каляганов.
Но такие женщины, как Раиса и Прасковея, были для меня и для матери новыми — смелыми, гордыми, независимыми и совсем не боялись ни мужчин, ни сплетен, ни пересудов, ни ватажной кабалы. И я тянулся к Прасковее, к Марийке, к Оксане, к Гале всем своим существом.
В эти осенние дни, по-летнему горячие, прозрачные, солнечные, я босиком раза два ходил в пустынные пески. По сыпучей, застывшей ряби, по сизым волнам и гребнистым сугробам шагал я со странным беспокойством в душе. Меня и пугали эти плисово-жёлтые сугробы и пологие холмы в осыпях, и манили своими загадочными маревами.
За нашим промыслом расстилался широкий и длинный пустырь, заросший жёсткой полынью, лохматым бурьяном и злой колючкой. Пробираться сквозь эти свирепые заросли было очень больно: колючки жалили ноги, а рогатые коробочки дурмана впивались в штаны и щипали тело. Зато приятно было чувствовать мягкую россыпь тёплого песка, когда я выбегал на золотой волнистый простор. Песок шевелился под ногами, хрустел, стекал назад, плескался и обсыпал мои ноги до щиколоток. Плоская спина наноса, исполосованная застывшей волнистой рябью, в перламутровых искорках, казалась твёрдой, как лёд, но при каждом шаге ступни мои утопали в мягкой ямочке. Я останавливался на этом зыбком взмёте матовой волны и наслаждался неиспытанным ощущением: сухой песок шевелился, дышал, всасывал мои ноги и щекотал их, словно играл со мною. Мне было любопытно и жутко наблюдать за его странной судорогой, как будто он оживал подо мною.