— Я не ахти какой был вояка — молодой. Однако привыкал. Рвался к новой жизни. Отлучился из родного села, подался в добровольцы. Как только я первый раз увидел Котовского, я жил одухотворенный его видом, был сильный человек, бесстрашный, трудолюбивый. Когда он спал, я не знаю, он всегда первый появлялся. Вся бригада находилась под его волей, геройством… Командир второго полка нашего Макаренко, он был убит, и другие командиры — все эти люди были примером нам.
Мы сидим за столом, покрытым гуцульской домотканой скатертью, в скромно обставленной комнате, то одни, то в присутствии красавицы дочери и крупной, под стать Земскову, жены. Она помоложе его. В домашнем байковом платье с оголенными выше локтя белыми, мягкими руками. Нехотя присматривается ко мне, желая что-то понять, что не податливо ей, и оттого насуплена. И может, связь Георгия Ивановича с прошлым, уводящая его от семьи, ей не по нраву.
Мы не виделись с Георгием Ивановичем два года, после юбилея во Ржеве. Мне показалось, он похудел, скулы немного опали, не заслоняли глаз. Ему уже за шестьдесят, но он крепок, и волосы с годами все темнее, не побиты сединой.
Он звал в письмах приехать, а вот приехала — и разговориться что-то мешает нам. Георгий Иванович какой-то стиснутый. Может, давит семья, похоже, нелегкая. Каждодневный укор жены откровенно витает в комнате: мог ведь в Коломые устроиться в бытовом отношении куда как лучше, а пренебрег. Осев здесь, впустил в эту квартиру жить посторонних людей, оставил для вызванной сюда семьи только две смежные комнаты и общую с чужими кухню.
Ну, значит, и любовь, и дрязги — все как у каждого. А он — не каждый и не на все времена, на эпические, что выявляют из недр народной жизни эпические характеры. В повседневности, когда не востребованы ни самоотдача, ни глубинная энергия духа, его крупная натура пригнетена.
После гражданской надо было бы пойти учиться, считает он, а прислушался к чьему-то совету — вернулся в село. Затянуло, как он говорит, крестьянство. И лишь в зрелые годы понемногу стал учиться. Сначала на фельдшера. Со временем — уже основательно было за тридцать — окончил институт в Ташкенте. Хирург. Остался в Ташкенте работать. В Москве проходил специализацию при Институте Склифосовского, а тут как раз — война. По путевке военкомата отправился на фронт.
Вот мы и снова приблизились к Ржеву. И тут вскоре я пойму, почему Георгию Ивановичу не по себе, чем омрачен, подавлен он. Начал он вроде бы издалека:
— А ведь даже когда вы живете среди немцев, и то есть люди. Нельзя считать, что они поголовно изверги. Сидим мы раз в лагерной землянке, к нам повар присоединился. Пришел немец — парнишка лет девятнадцати. Повар был озлобленный на немцев, ему кулак показывает: «Если б ты мне на нашей стороне попался, я б тебя задом на печку — изжарил». А тот смеется. Может, он и не все понимал. «Ты так не демонстрируй», — говорим мы повару… А как-то вызвали меня в комендатуру, никого нет, только этот самый немец. Он сел за пианино — и «Интернационал» несколько аккордов и захлопнул, засмеялся.
Он привел этот пример, чтобы сказать: не все так просто и жизнь иной раз опрокидывает предубеждения, даже вполне обоснованные.
А дело вот в ком. В Канукове. Писаре. Его жену, тяжело при бомбежке раненную — разбило челюсть, — Земсков лечил.
— Он говорил мне, что выхода у него не было, пошел в писаря, чтобы не угнали, — жена ранена, ее нельзя стронуть с места. Не посчитаются. Одно из двух: или угонят, или иди в писаря. И что никто в Ржеве не может сказать, чтобы он, Кануков, что-либо плохое сделал. Это так.
И вот тогда, в доме бургомистра, попросив у меня листок бумаги, Земсков посчитал своим долгом написать о Канукове. Сейчас он протянул мне копию с того листка, снятую им в ржевском архиве: