Нет, не пошел на охоту… Вот с Костей Рыбаковым, у него на даче, у Листвян, так в речке там лещей ловили на удочку. Он любитель. Целый день на реке живет: все ловит рыбу. Интересная штука. Тоже и я поймал лещей. Ну, жарят их, и увидел я это, понимаешь, на грех – как они на сковородке чищеные лежат, жарятся. Смотрю – а один еще дышит. Я опять расстроился – не могу есть. Вот какая штука со мной. Потом прошло. – Герой! – крикнул Садовский.
Подбежал половой.
– Ну-ка, дай мне белужки. Знаешь: с жирком. Да рюмку – порционную. Живо.
Половой принес и налил из графина большую рюмку водки. Садовский взял на вилку кусок белуги, положил хрену, опрокинул рюмку водки в рот и закусил.
– А знаешь, – продолжал он рассказ, – наш полицмейстер Николай Ильич Огарев – человек в сажень росту, смотреть – страх берет, – а и вот: курицы не ест! «Подло, говорит, потому что у курицы – яйца едят, цыпленка ее и ее едят.» Так вот он кур не ест, а яйцо вкрутую ест. Разрежет яйцо, а наверх килечку. Понимаешь? Закуска – настоящая. – Садовский лукаво прищурился и снова крикнул: – Герой!
Подбежал половой.
– Ну-ка, дай яйцо мне вкрутую. Скажи Егору Ивановичу[25], чтобы анчоус. Понял?
– Слушаю-с.
– И порционную не забудь.
Сам Егор Иванович Мочалов несет на блюде закуску: нарезанные крутые яйца, майонез и анчоусы.
– Видишь? – говорит Садовский. – Ем. И рыбу, и яйца – не жаль. А утки не могу… Как меня утенок-то шаркнул, по совести самой. Э, брат, есть штучки: «Мстят сильно иногда бессильные враги. Тому примеров много знаем.»
– Я был у Гималаев, – улыбаясь, говорю я Садовскому. – Индусы не бьют ни птицы, ни рыбы. Может быть, вы оттуда пришли?.. Индусского происхождения. Вы, Михаил Провыч, немного похожи на индуса.
– Да что ты? – удивился Садовский. – Это еще что? Какой же, батюшка, я индус? Подумай, Егор Иванович, ну что он говорит?
– Все может быть, – ответил Мочалов.
– Ну, это вы бросьте. Я – русский. Вы еще скажете кому – вот меня индусом и прозовут. Вы знаете театр – им только скажи! И чего ты только выдумаешь. Какой же, батюшка, я индус?! Садовский! Само название говорит: садовники были. А то бы у меня было имя другое. Какой-нибудь Махмед, а не Михайло. – Он махнул рукой и обратился к Мочалову: – Вот что, Егор Иванович, отведи-ка мне кабинет. Я посплю на диванчике. А то ведь мне сегодня играть. Островского. Лицедействовать.
Михаил Провыч встал и сказал:
– Чудак ты, право. Конечно – художник. Фантазия! Только ты в театре не говори. Индус. Актеры сейчас подцепят.
Он простился со мной и пошел по коридору – поспать на диванчике.
Приложения
По окончании Школы <…> я и Левитан были приглашены Саввой Ивановичем [Мамонтовым] писать декорации в Частной опере. Я писал декорации к опере «Аида», а Левитан – к «Жизни за царя» Глинки. Декорация Левитана – Ипатьевский монастырь среди леса ночью – была восхитительна и поэтична, а «Аида», сделанная мной со светом горячего солнца Египта, синими тенями и особенной яркостью красок и огромных форм, наделала шуму, и об этой постановке писали все московские газеты. Тогда почему-то газеты так не ругали художника, как начали почему-то ругать потом. Слово «декаденство» еще не знали, а потому его не применяли без всякого смысла к чему ни попадя, как было в течение восемнадцати лет в Москве и Петербурге <…> И вероятно, ни один художник не работал бы декораций в театрах, если бы это не началось в Частной опере Мамонтова.
Левитан бросил писать декорации. Он сказал мне, что от этих огромных холстов у него болит голова и он видит ночью кошмары. А Серов не мог их писать, так как застревал и мучился на маленьком куске холста, постоянно переделывая одно место.
Когда из Киева приехал Врубель, то он был дружественно принят Мамонтовым. Но работы его, которую он начал, совершенно никто не понял. Мамонтов говорил мне про холст большой, на котором Врубель начал писать Демона в мастерской Мамонтова, что это что-то ужасное, невозможное.
То, что искал и создавал Врубель, то не сделал по ценности ни один западный модернист до сей поры. Душа этого человека была чиста, как кристалл. У него не было ни злобы, ни мелкости <…> Я не знал другого художника, столь любившего затею в живописи и самый процесс работы. Надо заметить, что Михаил Александрович каждый день переписывал свой холст всегда в иной форме и меняя весь замысел. И делал это так легко, и все это было настолько оригинально, остро, непривычно, что все почему-то взволновались, обижались, и слово «декаденство», приехавшее из-за границы, запела вся Москва.
<…> Странное и глупое отношение к Врубелю общества и художников подняли во мне вопрос о странном и непонятном характере этого явления в жизни – непонимания. Я испытал на себе его достаточно, но Врубель испил всю чашу горечи невежества общества, прессы и художников.
<…> «Константин, – сказал мне Врубель, – Мамонтов любит жизнь больше красоты и искусства, а я люблю искусство больше жизни. Впрочем, это все не совсем так, а еще тоньше».