Поэзия не ассортимент красивых слов и галантерейных нежностей. Безобразное, грубое, пошлое суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее – словами пошлейшими, поэт не может огрублять или опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем. Маяковский первый сделал их не материалом, но целью своей поэзии. Пустоту, нулевую значимость заумной поэзии он заполнил новым содержанием: звериным «простым, как мычание». Несчастный революционер Хлебников кончил дни в безвестности, умер на гнилых досках, потому что был бескорыстен, ничего не хотел для себя и ничего не дал улице. «Дыр, бул, щыл!» Кому это нужно? Это еще, если угодно, романтизм. Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и – изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь.
Он, однако, не сразу встретил истинное признание. Толпа, наполнявшая перед войной митинги футуристов, была разношерстна: были тут эстетствующие бездельники, разрешатели половой проблемы, замоскворецкие мамаши, боящиеся отстать от века и урбанизма, их дочки, танцующие танго, косматые вегетарианцы и эсперантисты, в одном исподнем и без сапог, помощники присяжных поверенных, зубные врачи, гимназисты, курсистки… Когда вождь футуристов являлся на эстраде Политехнического музея и гремел:
– Позвольте представиться: Владимир Владимирович Маяковский, – сифилитик! – вся эта публика, разумеется, «чутко прислушивалась» к «новому слову искусства», отчасти недоумевала, отчасти сердилась, отчасти восхищалась, – но настоящего с ней общения у Маяковского получиться не могло: послушав, она спокойно разбредалась по домам – чай пить и спать.
С началом войны открылась для Маяковского настоящая улица. Там, где теперь памятник «Октябрю» и московский совдеп, а тогда были – памятник Скобелеву и генерал-губернаторский дом, став на тумбу, читал он стихи, кровожадные и немцеедские «до отказа»:
И, размахивая плащом, без шапки, вел по Тверской одну из тех патриотических толп, от которых всегда сторонился патриотизм истинный. Год спустя точно так же водил он орду, громил и хулиганов, героическим приступом брал витрины немецких фирм. А еще год спустя уже в Петербурге, в квартире Горького, он бился в истерике и умолял спасти его: дошла очередь до ратников второго ополчения. Его пристроили чертежником в какую-то инженерную часть.
«Маяковский – поэт революции». Ложь! Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос – пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома:
Для этого и многого тому подобного Маяковский нашел ряд выразительных, отлично составленных формул, абсолютно прозаических по существу, но блистательно маскированных под поэзию (для чего тоже надо иметь талант – и незаурядный). В награду за это и в награду за то, что содействовал он удушению всякого «идеализма», угашению всякого духа, – поддельные революционеры с ним поделились рябчиками, отнятыми у буржуя, провозгласили его поэтом революции и даже делали вид, что верят в революционную биографию, которую он себе сочинил.
Время шло. Было забавно и поучительно наблюдать, как погромщик беззащитных превращался в защитника сильных, революционер – в благонамеренного охранителя советских устоев, недавний бунтарь – в сторожа при большевистском лабазе. Ход, конечно, естественный для такого революционера, каков был Маяковский: от «грабь награбленное»-к «береги награбленное».
Став советским буржуем, Маяковский стал прятать революционные лозунги в карман. Точнее – он вырабатывал их только для экспорта. Он призывал к революции мексиканских индейцев, нью-йоркских рабочих, китайцев, английских шахтеров. «Социальных противоречий» в нэповском СССР Маяковский не замечал, а если на что обрушивался, то лишь на «маленькие недостатки механизма», на «легкие неуклюжести быта». Темы его постепенно мельчали. Он, попиравший религию, любовь к родине, любовь к женщине, – предался борьбе с советским бюрократизмом, с растратчиками, со взяточниками, с протекциями, с хулиганством. Он дошел до такой буржуазной «сознательности», что в пролетарской республике рекламировал накопление: «Каждый, думающий о счастьи своем, покупай немедленно выигрышный заем». «Спрячь облигации, чтобы крепли они. Облигации этой удержу нет: лежит и дорожает пять лет».