Бальмонт отдавался каждому мгновению и жил в нем и в своем творчестве, и в своей повседневной жизни. Стихи, написанные им на протяжении недели, нескольких дней, даже не походили по своему настроению друг на друга. И когда Бальмонт составлял книгу из стихов своих за год, за два, старательно и вдумчиво подбирал стихи по отделам, мне всегда казалось, что внутренняя их связь немного искусственна.
Критики отрицали в Бальмонте цельность мировоззрения, и, может быть, они были правы, если не считать мировоззрением прирожденный пантеизм Бальмонта. Но Бальмонт и не гнался за ним, не вырабатывал его в себе сознательно. Он жил мгновением и довольствовался этим, не смущался пестрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то взывал к Христу, то к Дьяволу, то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством. Но эти противоречивые начала его не смущали, быть может, потому, что они объединялись в его чувстве космической цельности, мирно уживаясь рядом, выливаясь то в одну, то в другую форму законченного стихотворения.
Поэт Вячеслав Иванов так говорит в своей статье о Бальмонте (газета «Речь», 24 марта 1912 года) об этой «смене мгновений»: «В Бальмонте это не есть только любование отдельными явлениями и наслаждение ими и не распыленность индивидуальности в мгновениях (не гедонизм, не эпикурейство), а утверждение в себе и в мире солнечной энергии, той энергии, за которой стоит божественная любовь. Поэтому в лице Бальмонта мы имеем дело не с разрушительным началом общественности и нравственности, а с энергией, глубоко утверждающей бытие и действие — божественный смысл вселенского, народного, личного бытия и свободного творческого порыва».
Сам Бальмонт, правда немного позже, писал мне так об этом: «1920. 20 марта. Ночь. Вербная Суббота. …Я был в нашей церкви и думал о тебе. Я люблю службу Вербной Субботы и фигуры молящихся с ветками вербы в руках. Если бы такого элемента было больше в христианском богослужении, я более чувствовал бы себя христианином. Я хочу в молитвенности присутствия Солнца, Луны, Звезд, Океана, магии Огня, цветов, музыки. Я всегда молюсь всем существом своим, когда я плыву в Океане, когда я иду по взморью. Отсюда все бесконечные стихи мои, из нашей счастливой жизни в Бретани и в Сулаке. Но ты, Катя, не совсем верно поняла мои слова о том, что я не христианин. Ведь я многогранный, ты это знаешь, и во мне совмещается христианин и не-христианин. Я люблю и католическую церковь и православный храм. Я люблю готические соборы, уводящие душу ввысь. Я люблю христианские легенды и лики итальянской и испанской живописи. Я люблю, когда темный русский мужик произносит слово „Христос“, — я чувствую тогда благое веяние духа, побеждающее могуче и сладостно века и пространства. Как мог бы я не быть мусульманином с мусульманами, и верным Одина, и молитвенником Брамы, и покорным Озириса. Моя душа везде, и, когда допевались сейчас в озаренной церкви сладчайшие тихие песнопения, я чувствовал острые закраины кратеров Луны, и какой-то голос внутри меня говорил со спокойной убежденностью:
И в конце того же письма: «…и всего лучше Его слова (Христа): „В доме Отца Моего обителей много. А если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам“» [136].
Очень много было в Бальмонте непосредственного, детского. Это находили и Брюсов, и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, и Эренбург и высказывали это в своих стихах.
Для него, как для ребенка, не было прошедшего, не было и будущего, было одно настоящее. Может быть, этим можно отчасти объяснить то, что Бальмонт так мало менялся с годами, даже физически.
На всех портретах его можно тотчас же узнать: люди, видавшие его в молодости, узнавали его на последних портретах, где ему за шестьдесят лет.