— Вот собираюсь справлять новоселье, — отвечал я, указывая на бутылки. Вина было куплено много, и надо было торопиться справлять новоселье до приезда Зязи, присутствие которой существенно изменило бы характер вечеринки. Я купил для себя только бутылку кагора и ограничился несколькими рюмками. Саша скоро начал хмелеть: чокался непрерывно с Володей и кричал мне: «Ну, а ты что же? Пей это свое… Сусанна…» Саша имел привычку путать слова, и это выходило у него подчас остроумно. Очевидно, слово «кагор», которого он не мог запомнить, вызывало у него представление о чем-то вообще церковном, и отсюда возникло слово «Сусанна».
Саша опьянел так, что потерял сознание. Мы перевели его в мой кабинет, где он дремал в кресле. Была уже ночь, и перед нами с Володей вставал вопрос, как доставить Сашу домой. Мы пробовали его растолкать, но он угрюмо ворчал и погружался в сон. Наконец нам удалось поднять его с кресла, кое-как надеть на него пальто и шляпу и вывести на двор. Извозчиков уже не было, пришлось идти пешком. Саша был молчалив и мрачен. Но вдруг на Пречистенке он принялся убегать от нас. Мы бегали за ним, ловили его и наконец водворили в Полуэктов переулок.
Когда однажды я вернулся домой перед вечером, в комнате, освещенной заходящим мартовским солнцем, я увидел Зязю за весело кипящим самоваром. Она бодро поздоровалась со мной, как будто ничего особенного не произошло. Мы совсем не говорили о смерти моих родителей. Зязя водворилась в угловой комнате, куда был особенный ход через коридор, и скоро подружилась с кухаркой Варей, которая часами поверяла ей свои тайны и страдания, виновником которых был один ее друг, с большой бородой, маклер, имевший свою семью, но уже много лет проводивший все вечера у нас на кухне, а во время болезни моего отца составивший редакцию телеграммы в Петербург, к о. Иоанну Кронштадтскому с просьбой молиться за больного.
Скоро мы поехали с Зязей в Новодевичий монастырь, на могилу моих родителей. Был яркий голубой день: снег искрился и подтаивал, вороны с криком летали по набухающим веткам.
— Вот могила моих родителей, — сказал я Зязе.
Вдруг она, до сих пор бодрая и шутливая, обняла крест и начала вопить. Я оставил ее и пошел прогуливаться по могилам. Небо синело; белые фигуры надгробных изваяний, с поднятыми золотыми крестами, призывали куда-то вдаль. С деревьев капало, и на все кладбище раздавались вопли Зязи.
Часто навещал я бабушку во флигеле двора нашей гимназии. Бабушка переживала смерть дочери так, как она обыкновенно переживала смерть близких ей людей: в постели. Она не была на похоронах своего мужа и детей; исключением были похороны тети Наташи, после которых она слегла на месяц в постель. По-видимому, бабушка питала ужас к смерти и виду мертвых. Конечно, она порывалась ехать к гробам моих родителей, но ее уговаривали этого не делать, и она легко согласилась. Самоубийство моей матери от нее скрыли, и она всю жизнь делала вид, что не знает, как это произошло, делала вид, что верит нелепым басням об одновременной смерти супругов, о том, что моя мать умерла от разрыва сердца. Опять, как после смерти тети Наташи, я часами сидел с бабушкой; опять она обложила себя благочестивыми книгами, вспомнила об Eugenie Guerin, даже прочла книгу Трубецкого о Логосе, хотя как-то недоумевала, не найдя в этой книге никакой духовной пищи и оглушенная теориями Вельгаузена о Второ-Исайе[270] и о прочем.
Иногда мы заходили к бабушке с Борей, и она восхищенно называла нас молодыми Гете и Шиллером, что приятно льстило самолюбию.
— Боренька! — раз в отчаянии воскликнул Николай Васильевич. — Ты хочешь быть поэтом? Да ведь все поэты — развратные люди!
Пожалуй, Николай Васильевич глубже смотрел на вещи, чем моя бабушка.
Раздражение Бугаева на наш дом усилилось, когда мой отец напечатал на свой счет первую книгу Бори «Вторая Симфония»[272]. Репутация молодого Бугаева была погублена, будущий ученый превращался в декадента. Наоборот, Александра Дмитриевна Бугаева сочувственно относилась и к нашему дому, и особенно к моей бабушке, и к повороту сына в сторону литературы.
— Довольно с меня одного математика! — гневно восклицала она.
Побывал я и на «голубых островах», где весь вечер рассказывал о Киеве и Харькове. Маруся Венкстерн с восторгом смотрела на меня, не веря глазам своим. Она боялась увидеть меня после катастрофы, и ей представлялось, что я должен стать теперь каким-то совсем необыкновенным.
Зашел я попить чай к Вельскому.