Часто ходил я и к князю С. Н. Трубецкому, жившему в пределах Плющихи. Сергей Николаевич уже начинал болеть, и можно было предвидеть, что скоро он последует за моим отцом. Этой весной он по болезни не ходил в университет, и студенты являлись к нему на дом для занятий Платоном и Аристотелем. Он рассказывал мне о своих спорах с Владимиром Сергеевичем. Трубецкой был в то время охвачен влиянием германской критической школы Гарнака[276] и Вельгаузена. Соловьев не выносил этой школы и отстаивал цельность и неприкосновенность Библии. Трубецкой разделял предрассудки наших интеллигентов: он упрекал своего друга и учителя в «ненаучности», так как наука сливалась для него с понятием протестантской науки.
— Гарнак говорил мне, — рассказывал Трубецкой, — что он читал «Историю теократии» Владимира Сергеевича[277]. Он удивлялся, что в России даже глубоко образованные люди не могут отрешиться от церковных и мистических предрассудков.
И, очевидно, сам Трубецкой был здесь согласен с Гарнаком. Трубецкой не любил славянофилов, но унаследовал их типичную черту: русские философы из дворян и аристократов, принимаясь за богословие или историю церкви, становились необыкновенно горды и самоуверенны. Самарин по Гегелю строил свой идеал православия. Трубецкой в то время уже недолюбливал православия, весьма уважал католичество, сам же стоял на почве общехристианской. Его книга о Логосе — увы! — была совсем не так прекрасна, как это казалось нашим религиозным интеллигентам. В грубой и безобразной рецензии арх. Антония[278] об этой книге было много правды. Подобная диссертация не могла бы пройти ни в одной католической или православной академии. Эта диссертация была большим событием для той эпохи, потому что наш университет был гнездом атеизма, и надо было иметь смелость, чтобы заговорить с кафедры хотя бы языком самой широкой христианской веры. Но специалисты по богословию, скромные профессора наших духовных академий, имели свои основания, чтобы иронически улыбаться, видя, как русский философ принимает на веру гипотезы Гарнака и Вельгаузена, совершенно уничтоженные не только католическим учением, но и сильными представителями протестантской науки. Все это я тогда еще только смутно чувствовал. Трубецкой относился к моим возражениям с трогательной горячностью, забывал на мгновение, что перед ним семнадцатилетний мальчик, и с жаром оправдывал себя. Я говорил ему, что он не признает реальной одержимости демонами.
— Нет, я признаю это! — восклицал Трубецкой.
От богословия наш разговор переходил на поэзию. Сергей Николаевич совсем не любил стихов Соловьева, находя их слишком отвлеченными. Очень высоко ставил Альфреда Мюссе и презирал Виктора Гюго. Он весьма был доволен, что я перевожу Мюссе, и я за эту весну перевел первую главу поэмы «Ролла».
Наступила Пасха. Я по-прежнему заходил в церковь Троицы в Зубове, вечера же все чаще и чаще проводил за шахматной доской с Машей, которая этой весной кончала гимназию и должна была проститься с Москвой и домом дяди. Один год по окончании гимназии она непременно хотела пожить с отцом в нижегородской деревне. В мае наступили и мои экзамены. В самом начале их у меня опять разболелось колено, и я несколько дней оставался дома. Математику я сдал кое-как, и после письменной алгебры Иван Львович встретил меня иронически: «С троечкой, с троечкой вас поздравляю!» Прочие экзамены я сдал безукоризненно: по логике меня экзаменовал сам Иван Львович, и единственной моей ошибкой было, что вместо «энтимема»[279] я говорил «энтитема». Историк Готье совсем не стал меня экзаменовать и только посоветовал мне летом прочесть некоторые книги по французской революции.
Между тем в семье директора произошло интересное для меня событие. На весь май приехала из деревни мать Маши — Ольга Львовна. Зная о ее дружбе с моими тетками, помня о ее любезности со мной на Нижегородском вокзале, я ожидал, что уж теперь-то мы прямо упадем друг другу в объятия. Но случилось как раз наоборот. Вечером в привычной гостиной Поливановых я увидел даму, приземистую, с широким желтоватым лицом, вульгарными, как мне показалось, манерами и крикливыми интонациями ее отца и брата. На носу у нее было пенсне, и она курила. На меня она взглянула довольно холодно и мало со мной говорила. Покоробило меня и то, как она рассказывала о каких- то своих тяжбах с сельским причтом: «Ах, уж эти попы! Непременно отрезать, оттяпать десятину!» Здесь слышалось все то же вольтерьянство ее отца и брата, для меня же всегда невыносимо было слово «поп», так как всякая ряса была символом Христа, и визит самого плохого священника воспринимался мной как великая честь для дома.
Май был на исходе, и Маша держала свои выпускные экзамены. Мы условились встретиться с ней после последнего экзамена в Ушаковском переулке и провести вместе несколько часов. Уже давно стояла жара, сирень была в полном цвету. В Ушаковском переулке веяло прохладой от Москвы-реки. Издали я увидел синее платье Маши. Она подошла ко мне с веткой сирени в руке.