На столе у Блока лежали корректурные листы 4-го сборника стихов[89], он давал мне их на утренние прогулки. Здесь были «итальянские стихи», написанные Блоком во время поездки в Италию, год назад, летом[90].
Путешествие по Италии имело для Блока большое значение. Уже в его ранних стихах было много от итальянских прерафаэлитов: и золото, и лазурь Беато Анжелико, и «белый конь, как цвет вишневый»[91], как на фреске Беноццо Гоццоли во дворце Риккарди[92], и что-то от влажности Боттичелли. И действительно, в Умбрии в нем ожили напевы стихов о Прекрасной Даме.
С детских лет — видения и грезы,
Умбрии ласкающая мгла.
На оградах вспыхивают розы,
Тонкие поют колокола[93].
Особенно тонко почувствовал он Равенну, где «тень Данта с профилем орлиным» пела ему о «новой жизни»[94]. В стихотворении «Успение» он воспроизвел всю прелесть Треченто:
А выше по крутым оврагам Поет ручей, цветет миндаль,
И над открытым саркофагом Могильный Ангел смотрит вдаль!
Здесь вновь дыхание миндальных цветов, как в юношеском подражании Экклесиасту:
Миндаль цветет на дне долины,
И влажным зноем дышит степь[95].
Но в некоторых из итальянских стихов меня неприятно поразили мотивы «Гавриилиады»[96]. Когда я сказал об этом Блоку, он мрачно ответил: «Так и надо. Если б я не написал “Незнакомку” и “Балаганчик”, не было бы написано и “Куликово поле”».
За обедом мы говорили о моей предстоящей поездке в Италию. Был серый, сырой день, белый туман окутывал болота. «Поезжай в Умбрию, — сказал Блок. — Погода там обыкновенно вот как здесь теперь».
На стене висела фотография Моны Лизы. Блок указывал мне на фон Леонардо, на эти скалистые дали, и говорил: «Все это — она, это просвечивает сквозь ее лицо». Но в общем разговор не клеился. Мы больше шутили. Я уехал из Шахматова очень скоро и больше не видал его.
Летом 1912 года, когда в моей жизни произошел весьма радостный для меня перелом[97], я, вспомнив старое, написал Блоку интимное письмо, напоминавшее нашу прежнюю переписку[98]. Он отвечал мне с большим чувством, но это было его последнее письмо ко мне[99].
Мы виделись еще несколько раз в Петербурге. Раз он увез меня к себе пить чай после моего доклада в Религиозно-философском обществе[100]. Он жил тогда вместе с матерью и отчимом Кублицким, который был генералом и занимал прекрасную квартиру на Офицерской[101], так непохожую на бедную и темную квартиру казарм Гренадерского полка, где протекала юность Блока и первые годы его брачной жизни. Оба мы были тогда всецело поглощены войной и Галицийским фронтом.
Грусть — ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…[102]
Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…
То же пелось и мне, я уезжал во Львов…[103]
Последний раз виделись мы с моим троюродным братом в октябре 1915 года. Он жил вдвоем с Любовью Дмитриевной, которая играла на сцене в театре Яворской[104]. Очень он был грустен. Говорил, что совсем не пишет стихов и что, может быть, ему, как Фету, суждено петь только в юности и старости. Когда я отказался от третьей котлеты, он вдруг как-то взволновался и испуганно проговорил: «Это ужасно, это ужасно! ты ничего не ешь». О «главном» мы не говорили, зато в некоторых вопросах «не главных» очень поняли друг друга. Блок был страшно увлечен Грибоедовым, говорил даже: «Он мне дороже Пушкина». Развивал мысль о «пушкинско-грибоедовской культуре», которая, по его мнению, была уничтожена Белинским, отцом современной интеллигенции. Он готовил к печати издание стихов Аполлона Григорьева, где в предисловии порядком доставалось «неистовому Виссариону»[105].
Больше мы не встречались. В августе 1921 года в Отнаробе[106] городка Балашова, где я жил, была получена телеграмма о смерти Блока. Вскоре я получил от Белого письмо с подробным описанием последних месяцев жизни друга моего детства. Образ молодого Блока возник передо мною, и мне захотелось поделиться моими воспоминаниями с теми, кому дорога память преждевременно угасшего поэта.
Поэт Пяст, в статье «О “первом томе” Блока»[100], рассказывает, что в один из последних годов Блок однажды сказал своей матери: «Знаешь что? — я написал один