Исчезло за это время вообще так много, что и счесть нельзя было утраты. Где он был? Сначала никто не знал, был ли он вообще где-нибудь. Потом слышно было, что он в Сибири, в тюрьме.

После всяких бедствий — кровопролитных боев, землетрясений, наводнения — люди идут и ищут близких. В России же искать и даже спрашивать — было невозможно. Это значило губить себя и окружающих, и того, о ком хотелось спросить, — рисковать головами. Так и жили и не знали, кто еще на этом свете, а кто уже на том.

И наконец, неожиданные вести и встреча по эту сторону, в эмиграции, в странных условиях человеческой жизни, свободы и права.

На рю Прони, в его рабочем кабинете, мы встретились молча, почти не веря этой встрече; он улыбнулся, поднял руки, как бы удивляясь, и, чувствуя, что мы понимаем друг друга, мы расцеловались по-братски.

И теперь он был тот же и лучше, чем в министерском кабинете. Не было тяжкого впечатления человека на смертном одре. Я под конец беседы сказала ему, что он точно прежний.

— Вот скажите это у нас, — произнес он.

На другой же день я сидела у него на рю Карно в Булони, в его квартире, где и вещи, и образа, и картинки по стенам — переносили в Россию. Квартиру он всю обставил сам и все на гроши — покупал на рынке старье, красил сам, чинил… Красил даже что-то разведенной сажей…

Семья — его родственница и друг, две молодые девушки, отрезанные от семьи и нашедшие у него полную заботу и любовь, была мне незнакома, но стала близкою в самое короткое время. Бывая наездами, по делам, в Париж, я почти все время проводила у них, нередко и жила; когда меня это смущало — он успокоил меня словами: «Мы столько получили от ваших родителей во всех смыслах, что никогда все равно не расплатимся…»

С молодежью я быстро подружилась.

Мы никогда почти не говорили с ним о пережитом. Чрезвычайно характерно, что я долго и не знала о клеветах, которыми преследовали его.

Это интересная черта беженской жизни. Ложь и клевета, составляющие истинный бич ее, редко грязнят человека и обыкновенно не интересуют никого. Становятся делом личных счетов, каким-то спортивным состязанием людей, замешанных и преследующих личные цели. Так странно забывались и проходили бесследно и недостойные газетные пасквили, выкрикивавшиеся даже на церковном дворе после обедни. И в самом деле — из знавших его мог ли придавать им серьезное значение хоть один уважающий себя и не совсем наивный человек? Любовь — и любостяжание! Недаром он никогда не ответил ни на одну клевету.

Но страдания, которых он не мог не испытывать, давали ему то ясное, спокойное понимание людей, то презрение к людской низости и мужество, которые даются только большими страданиями. Во всей его фигуре, манере слушать и, главное, глядеть, глядеть на людей пронзительным, молчаливым взглядом, стало особенно ясно чувствоваться это. Должно быть, он ненавидел клевету, по крайней мере резко становился на защиту тех, кто от нее страдал. И ничего не боялся.

Редко-редко касался разговор пережитого. Вытаскивался откуда-то портрет, страшный, с худым лицом и длинной, длинной бородой, снятый в тюрьме в Екатеринбурге, где он сидел, рядом с домом Ипатьева, местом заключения государя и его семьи. В ней он был поваром, кормил всю артель — и заключенных, и надзирателей, варил какие-то необыкновенные щи и заслужил особое к себе благоволение. Несколько ночей матросы выводили его на расстрел.

— Как же вы спаслись?

— Так. Говорил с ними, убеждал. Говорили о революции, о всем… Я не знаю, — думая, отвечал он, — точно давно-давно в Москве, когда меня удивляло его умение действовать на «народ».

— А как же вы уехали?

Он промолчал.

— Это когда-нибудь я расскажу вам — как я сам себе приказ написал и был выпущен. Это целая история. Очень все любопытно.

Я говорила о клеветах на него, но не о том враждебном, часто даже мстительном чувстве, которое он, очутившийся в роли возглавлявшего революцию, не мог не возбуждать во множестве людей. Кажется, своим проникновенным острым взглядом всегда теперь печальных глаз видел он сам его причины.

Раз как-то разговор коснулся этого.

— Ну да, конечно, — с болью сказал он, — ведь это я сделал революцию, я убил царя и всех… все я.

И мы замолчали.

Мы любили вспоминать прошлое и опять коснулись его судьбы, исторического места, которое занял он.

— Разве я сделался министром? — сказал он, — меня сделали. Разве я хотел этого? Если бы тогда в гимназии, как вы говорите, мне сказали это, разве я бы поверил? Дал бы в морду и только.

В первый раз я узнала о намерении государя назначить его министром, о переговорах, которые велись по этому поводу…

Далекое прошлое мы вспоминали особенно охотно.

Уже в одно из последних наших свиданий он сказал:

— А я вчера с одними друзьями много говорил о вас, о вашем доме. Вся ведь ваша семья, по мне, всей тяжестью легла на вас — отразилась и хорошим, и плохим, ярче всего.

Мы заговорились, и меня поразило его понимание таких сторон прошлого, о которых мы никогда не говорили, — наши разговоры были обыкновенно урывками и на темы общие, отвлеченные.

— Разве вы знали это?

Перейти на страницу:

Похожие книги