— Мало ли, что я знал, — со смехом сказал он. А я подумала — неужели ты и это разглядел своими пристальными, молчаливыми глазами?

В сущности, мы сами мало знали его — о себе он не говорил и был из людей, о которых мало беспокоятся.

Неожиданным было для меня, когда он обратился ко мне с вопросом, где достать Ефрема Сирина. Феофана Исповедника он только что прочел и был занят нашей церковной литературой. Он и в Париже, с первой моей встречи с ним, был вечно занят, хоть, казалось, и много должно было быть свободного времени.

Только придя из Союза, всегда ложился, усталый, на диване своего кабинета, служившего ему и спальней, и дремал, лежа на спине, как-то затихал.

В воскресенье и вечерами — или писал, или выстукивал на машинке, или возился с инструментами — делал из кожи портфели, бумажники, кошельки, что-то чинил.

В квартире были художественные образа, одна икона в старой ризе из басмы, оставлявшей открытыми фигуры Святых, его предков, угодников ярославских. Он приобрел ее где-то в Америке.

Картинки по стенам, большею частью хорошие литографии, в самодельных рамках, изображали все такое знакомое, близкое, отчего сжималось сердце: «Бабушкин сад» Поленова, снежная равнина и темное, грозное небо, метели, околица, гуси и закуривающий мужик в полушубке; «Московский дворик» с яркой травой, с тревожным весенним небом, колокольней и деревянным домом под плакучей березой, где когда-то жил… Троицкая Лавра зимой.

За обедом почти всегда подавали щи и гречневую кашу, которую доставал в Париже кубанский казак Захар. То же кушанье, о котором повествовал Иван рассыльный.

И у всех у нас, чувствовавших себя у него в родном доме и в семье, было еще другое чувство, что все мы где-то, на каком-то клочке родной России.

Летом он уходил. «Ходит». Это так и называлось — «Дядя Георгий ходит». С котомкой за плечами и иногда в обуви, похожей на лапти, он тратил отпуск на хождение по Франции, по деревням; иногда заходил к знакомым, жил несколько дней и опять шел дальше из деревни в деревню. Возвращался весь черный от загара.

Отпуска он брал, впрочем, редко.

По праздникам летом мы устраивали прогулки, ехали куда-нибудь за город поездом или трамваем и шли, шли куда-то. Он смеялся над моей усталостью. И шел впереди всех нас, особою широкой и с виду медлительной поступью крестьянина или охотника, в сереньком пиджаке, в мягкой шляпе, больше молча и с неизменным, никогда не покидавшим его выражением глубокой грусти в глазах.

И все было нехорошо кругом, все не то, все гораздо, неизмеримо хуже, чем в России…

Эта глубокая, непрестанная, ноющая тоска по России пожирала его.

Он о ней не говорил никогда. Редко сорвется с языка:

— Ну еще бы — в России! Разве они умеют что-нибудь устроить? Ведь это только у нас все было плохо. Все за границу ездили учиться культуре… Я всегда говорил, что все ерунда…

Хуже, чем в России, было все. И супы французские ничего нестоящие, и яблоки без вкуса, и трамваи, и язык, его бедность… Иногда на прогулку брали и Захара. Здоровый, смышленый казак, умевший даже недурно произносить название улиц и Place de la Concorde и разыскавший где-то, как он говорил, «жидовскую лавку», где можно было все достать — и селедки не хуже, чем в России, и гречневую кашу, надевал новое «канотье» и носки со стрелками. И тоже внутренне все критиковал.

— Помдытэрры эти у них… Больше ничего, — задумчиво говорил он, стоя над картофельной полоской, и та же русская тоска была у него в глазах.

С Захаром князь Львов любил долго и серьезно говорить.

— Если предъявлять к нему требования, как к русскому мужику, то большего желать нельзя: он прямо безукоризнен… — говорил он.

Больше всего ценил он в нем хозяйственность и то, что он сумел домой, на Кубань, «посылать». Говорили они главное о «земле», и чувствовалось, что разговор этот неудержимо влек их обоих, связывал крепко духовной близостью. Одна наша прогулка случилась в день Grand Prix[12].

Доехали на трамвае до Булонского леса, перелезли через ров и шли, сами не зная куда. День был жаркий, воскресный, везде народ. И все вытоптано беспощадно.

Да, кроме того, на каждом шагу наталкивались на спящие в траве группы и пары.

Должно быть, в этот день тоска особенно досаждала его.

— Это у них всегда, — спокойно, побеждая в себе брезгливое чувство, говорил он, — обходя какие-то людские кучи полураздетых фигур.

По шоссе, на которое мы неожиданно вышли, непрерывной вереницей мчались автомобили, как огромные жуки, оставляя запах горелого бензина. Разряженные, загримированные дамы, все в одинакового фасона шляпках-грибочках, придающих всем одинаковый вид. Цилиндры, офицеры и опять дамы, дамы, и гудки, и стоны на разные тона.

— Ведь нынче скачки… — вспомнил он.

Так же неожиданно, проплутав долго опять по лесу, вышли мы в огромное, все качающееся вдали от людской тучи, от громадной толпы шляп и зонтов и обгоняющих друг друга автомобилей, поле.

— Это Longechamp[13] и есть!

Перейти на страницу:

Похожие книги