Группы лежали и сидели, и стояли кругом на траве, и огромная людская лента растянулась вдоль «дорожки» скачек; росли и пестрели вдалеке трибуны. Гудели голоса, было жарко и местами пыльно. По прекратившемуся движению и плотной цепи стоящих зрителей очевидно было, что скоро «начнется».
Стали и мы.
Стена людей перед нами шутила, переговаривалась, жаловалась на зной. С нами были особенно любезны — отдавали бинокль, ставили впереди, объясняли.
— У нас так бы не сделали, — сказала я.
Он не мог не согласиться.
— Что это за слой общества? — спрашивала я про нарядных людей в пиджаках и шляпках и полураздетых дам в коротких платьях. — Где здесь «пролетариат»?
— Вот это и есть пролетариат, — отвечал Львов.
Поле дрогнуло, замахали шляпками, загудели и закричали сотни, тысячи голосов, и маленькая, страшно ничтожная перед этой огромной толпой, заколыхавшейся, сосредоточившей на ней все свое внимание, пестрая группа маленьких всадников, странно согнувшихся над большими, чудесными лошадьми, потянулась вдоль людских шпалер по далекой, вьющейся между зеленью травы, дорожке. Как всегда казалось, что скачут тихо, и странно было видеть и общее напряжение, и их сгорбившиеся над седлами фигуры. Только приближавшийся вихрь топота давал чувствовать силу хода.
— Что они кричат?
— Всегда одно и то же: «Ça y est»[14] Что бы ни случилось! Только и знают, — сказал он.
Вечерами, в комнате молодежи было почти всегда пение. Друзья мои чрезвычайно музыкально и легко и красиво выводили дуэтом совсем по-русски грустные русские песни, особенно мою любимую солдатскую «Калинушку», похожую на вздох и совершенно переносившую куда-то на «людское» крыльцо барского дома.
Часто на улице останавливались и слушали и высовывались из освещенных окон головы.
Львов из кабинета приходил к нам, если не очень сильна была тоска, и мог поболтать.
— Вы помните песни, которые пел ваш брат? — спросил он вдруг. — Спойте что-нибудь.
Я вспомнила «Размолодчики» — грустную «женскую песнь» (русские песни все делятся по разрядам) и широкую, мощную, тоже захватывающую тоской «Невечернюю зорю», которую особенно любил Толстой.
Старые, настоящие русские песни уже исчезли в нашей молодости тогда, когда ездил за ними по знакомым усадьбам мой брат. Где-нибудь в зале барского дома, с открытой балконной дверью, в которую врывался спиртуозный запах темных липовых аллей и видно было светлое вечернее небо с бледной звездою, около стареньких плохих фортепьян садилась старуха, непременно старуха, в лаптях и поневе, повязанная платком, как повойником, высоко над морщинистым темным лбом и, подперев загорелую щеку коричневой рукой с белеющим обручальным кольцом, выводила старческим, низким голосом, серьезно и строго из недр народа вышедший напев, предмет изысканий и вдохновений наших лучших композиторов. Напев этот почти невозможно было схватить во всей своей своеобразности и тонкости на желтые клавиши помещичьих фортепьян. Как передать, что растревожат в душе всякий раз эти звуки, сросшиеся со столькими воспоминаниями? Определить вызванные ими ощущения невозможно, их может выразить только музыка, ибо сами эти ощущения — уже музыка.
— Дядя Георгий, спойте «Как по морю».
Я никогда не слыхала, чтобы он пел. Он вообще как бы был далек искусству. По упорной просьбе он и стал не петь, а скорее по народному выражению «сказывать» известную русскую песнь, унылую и длинную, как бы придавая значение больше словам, чем мотиву. Так и пелись всегда настоящие старые песни.
Я никогда не сумею передать того совершенно неподражаемого впечатления, которое охватило нас. Это была не передача, а живой русский мужик, живая Россия, деревня со всеми ее звуками и запахами. И одинаково невозможно было схватить и слова, скороговоркой поспевавшие за мотивом, и те интервалы, свойственные только русской песне, о которых много при мне говорили музыканты, — не полутоны, а четверть и меньше тона, отсутствующие на рояле.
— Где же вы были тогда? — невольно вырвалось у меня, — ведь вы бы осчастливили Прокунина — они все так старались схватить, передать эти интервалы…
Его тоска по России была так велика, что он впадал в малодушие. Таинственно говорил мне, что скоро все кончится и вернемся… — Когда же? — А вот погодите. Пройдет рабочая пора и кончится.
Обманутый в этих ожиданиях, после утомительной, требовавшей огромного напряжения, хотя и успешной поездки в Америку, надорвавшей его силы, он весь отдался новой мечте, новому делу. В последнее мое свидание с ним он уже говорил мне, что жить в Париже не по средствам, и что он думает переехать подальше и жить в деревенских условиях. Можно будто бы совсем задешево снять дом. Он в самом деле арендовал ферму и весь отдался ей. Сам ездил туда, подстригал деревья и ухаживал уже за яблочным садом. Соседи, говорят, собрались с любопытством и подглядывали за причудами русского князя.
— Что это вы делаете?
— Работаю…
Стали пугать.
— Испортите…
— А вот увидите.
Кончилось тем, что они заинтересовались его методом, принесли лестницу, начали помогать и учиться.
Весь он ожил, расцвел и жил новыми планами.