Несмотря на общение с милейшим Матэ, я чувствовал себя без опоры, до всего приходилось доходить своим умом, что, впрочем, было полезно. Тогда мне очень много давал, как было и в мои студенческие годы, Эрмитаж, и после мюнхенской Пинакотеки, венецианской Академии и Лувра я на многое глядел уже по-новому. По-прежнему очаровывался «Венерой» Тициана, «Мадонной» Франческо Франчиа и маленьким «Святым Георгием» Рафаэля, но теперь мне стали в Эрмитаже особенно милы голландцы, «фламандской школы пестрый сор» (Пушкин), и в то же время я ходил на поклонение Пуссену[503] более всего меня очаровывала его дивная картина «Танкред и Эрминия»…
Чтобы не забывать живописи, еще до поступления к Матэ я вздумал копировать в Эрмитаже и выбрал самое трудное — Веласкеса, «Голову Оливареса». Одно время работа у меня шла удачно, потом все испортил — засушил, замучил — и бросил: было не по силам, и никого не было, кто бы мог дать совет[504].
Тоскуя по Европе, я хотел взять как можно больше от того, что мне тогда давал Петербург, и в первую же осень записался слушателем в недавно открывшийся Археологический институт (там, между прочим, читал лекции Рерих[505], за год до меня окончивший Петербургский университет). Мне хотелось заполнить многие пробелы знаний в истории искусства и вообще в истории, и я теперь жалел, что напрасно потерял четыре года на юридическом факультете, вместо того чтобы быть на историко-филологическом.
Но я брал на себя слишком много. По утрам я занимался у Матэ, дни стали уходить на начавшиеся хлопоты по поискам службы, куда, увы, надо было поступить для заработка, по вечерам — Археологический институт и огромные концы, которые приходилось делать, часто пешком, в течение дня, — все это крайне меня утомляло, и скоро посещать Археологический институт я уже был не в силах.
Несмотря на разные неудачи в первые месяцы моей петербургской жизни и на будни, которые так меня угнетали, с самого начала по приезде в Петербург я ощущал все время как бы озарение и носил в себе чувство, похожее на влюбленность: меня совершенно поразил Петербург, который я увидел после двухлетнего отсутствия, — теперь я смотрел на него совсем новыми глазами[506]. Всегда я его любил, но никогда он меня так не волновал, как теперь, по возвращении. Я его как бы забыл и теперь стал замечать все то, что так его выявляет из всех городов, — я мог сравнивать, видев столько в Европе… Меня, конечно, восхитила тоже по-новому его красота, которою любовался с детства — Нева и стройные ансамбли зданий, поразили величие и поэзия ампира. По-новому утвердилось и жившее с детства какое-то родное чувство к монотонным казенным зданиям, удивительным петербургским перспективам, но еще острее меня теперь уколола изнанка города […] Эти задние стены домов — кирпичные брандмауэры с их белыми полосами дымоходов, ровная линия крыш, точно с крепостными зубцами — бесконечными трубами, — спящие каналы, черные высокие штабеля дров, темные колодцы дворов, глухие заборы, пустыри […]
Я пристально вглядывался в графичные черты Петербурга, всматривался в кладку кирпичей голых, неоштукатуренных стен и в этот их «ковровый» узор, который сам собою образуется в неровности и пятнах штукатурки, изучил и мог на память рисовать тяжелые перила Екатерининского канала и ажурные — Фонтанки, квазиготическое кружево перил реки Мойки и узоры других чугунных решеток на набережных. И эти именно решетки, как и античные маски на замках окон и ворот ампирных зданий (сколько их и каких очаровательных было на улицах моего Измайловского полка), и замысловатые желтые консоли, и поддерживающие навесы подъездов — больше всего, мне казалось, таили в себе поэзию петербургской старины. И не только эта «графичность» Петербурга и сумрачные черты его так поражали меня. После монохромных городов, которые я видел в Европе, я вдруг впервые заметил многокрасочность Петербурга; встречались красные, зеленые, белые, розовые, коричневые дома и домики вперемежку с казенными зданиями, выкрашенными в классическую желтую охру. Изумляли меня и контрасты: наряду со строгими ансамблями я видел знакомые с детства уютные, совсем провинциальные уголки, деревянные домишки со ставнями, стоящие бок о бок с многоэтажными домами, наивные вывески, полосатые пузатые барки, толпящиеся на Фонтанке, курьезные «рыбные садки» на ней… И улица пестрела своей толпой, совсем еще как в моем детстве, и деревенский люд со своим живописным обличием наполнял весь город.
Как раз в это время была устроена выставка «Старого Петербурга», и я любовался на ней старинными литографиями Петербурга (а позже по примеру Бенуа и Сомова сам стал собирать их), и по ним можно было убедиться, как многое в уличной жизни Петербурга тогда еще сохранилось от старины и царило прежнее живописное смешение сословий.