«Я в тюрьме. Прости меня, папочка, я скрыла от тебя, что работала в подполье. Скоро полгода, как я в партии… Я знала: ты будешь против — и скрыла. Но все равно рано или поздно я должна была сказать тебе об этом — говорю теперь. Если ты приглядишься к тому, что делается вокруг, и подумаешь, ты поймешь меня. Я не могла оставаться равнодушной к несправедливости и человеческому горю. Нас выдала одна из моих университетских подруг. Она была вместе с нами, потом ушла. Она сделалась религиозной и на исповеди и про себя и про нас все рассказала священнику. Он донес в контрразведку. Вот и все. Письмо это посылаю через человека надежного, и, думаю, оно дойдет до тебя…»
Дальше шли просьбы подготовить и утешить мать, а в самом уголке листка было нацарапано сломавшимся карандашом и, может быть, даже позднее, чем писалось само письмо:
«Если произойдет что плохое, приму со спокойствием…»
Алякринский отодвинул папку, и ему припомнилось все, что произошло в те дни, после получения письма. И все вспомнилось так живо и так ярко, словно случилось только вчера и не было томительных месяцев, которые отделили день гибели дочери Лены от сегодняшнего вечера, когда он нашел другую Лену в запыленных лопухах у дороги.
Тюремное письмо дочери поразило Алякринского, как тяжелая болезнь. Он был так убит горем, что первые два дня ни о чем не мог думать, ничего не мог решать. Он лишь поминутно развертывал зажатое в руке письмо, перечитывал его вновь и вновь, потом закрывал глаза и неподвижно, в болезненном полузабытьи, лежал, не ощущая даже течения времени. На третий день он поднялся с постели и поехал в город к архиерею. Он надеялся, что архиерей поймет его отеческие чувства и поможет ему вернуть дочь. Он хотел просить владыку похлопотать, чтобы Лену освободили из тюрьмы на поруки отца священника, — он знал, что владыка имеет власть и среди «властей предержащих». Но владыка отказал. Он принял Алякринского сурово, может быть, уже зная об аресте его дочери. У него не нашлось даже слов утешения. Выслушав Алякринского, он сказал голосом изобличителя:
— Не пристало вам — священнику, отец Николай, за преступную дочь просить. Коли к ним ушла, значит, от бога отступилась. Богоотступника и рука божья безжалостно карает. Его, божий, промысел. — Владыка осенил себя крестным знаменьем и прибавил: — Пастырь нерадивый! Как же вы паству свою пасти будете, коли родную дочь не упасли? Или по ее стезе — в богоотступники?
Алякринский сначала растерялся, потом вскипел и забыл себя. Гнев его обрушился и на лукавого попа — контрразведчика в рясе и на самого владыку.
Память о встрече с архиереем осталась у отца Николая такой же сумбурной и туманной, какой остается память о бреде в день кризиса у выздоравливающего, перенесшего тяжелую и мучительную болезнь. Позже он никак не мог восстановить последовательность событий дня, и вспоминалась ему только путаница ненужных мелочей и отдельные слова, которые в исступлении выкрикивал он, уже не надеясь спасти дочь, но мстя за нее. То возникало перед ним желтое лицо с трясущейся бородкой в несколько волосков, то рука владыки, поднятая как бы для защиты от удара, то испуганные лица двух монахов, которые кричали: «Изыди! Изыди!..»
Что в запальчивости он наговорил архиерею, Алякринский и сам не знал. Он не мог уже отделить слов, сказанных им тогда, от мыслей, может быть, возникших потом. Кажется, он кричал, что коли нет тайны исповеди, то нет и церкви, и что богоотступник сам владыка, если он берет под защиту провокатора попа-иуду.
Опомнился Алякринский только по дороге домой, когда, прогнанный архиереем, выехал уже за городскую заставу. И уже на всю жизнь врезалась ему в память желтая дорога, по которой он в последний раз проезжал сельским попиком, и рыжие поля переспевшей ржи, в которых пряталось красное, как кумач, солнце.
Вот тут-то, в дороге, и думал отец Николай: о боге, который так жестоко покарал его дочь, о божьем слуге попе-иуде, о церкви, которая сделалась тайной полицией, а потом и вспоминал эти свои мысли, как слова, может быть, сказанные архиерею.