Я старался, как мог. Я должен был держаться, сама Лила требовала этого от меня. Если бы я распустился, то обязательно впал бы в отчаяние, что было самым верным способом потерять ее.
“Прелестный уголок” находился чуть в стороне от перекрестка дорог в Нуази и Кан, напротив первых домов поселка Увьер, в глубине садика, где весной и летом вас встречали магнолии, сирень и розы. Всюду были белые голуби, которые “успокаивают клиентов”, как говорил Дюпра. “Мои цены не пугают, но все же вид белого голубя умиротворяет. Одно время я держал сизых голубей, но вид сизого голубя у входа в ресторан смущает клиента”. Касса, где мне часто приходилось бывать, скрывалась от постороннего взора в глубине, из тех же соображений.
– Нехорошо, чтобы с первого шага человек начинал думать о счете. Тут нужен такт.
Иногда он облокачивался о кассу во всей своей незапятнанной белизне (“давно пора менять блузу”) и делился со мной своими размышлениями.
– Я держусь, но все вырождается, все вырождается, – жаловался он. – Теперь огонь им мешает, они жалуются на жару. Кухня без огня все равно что женщина без зада. Огонь – наш общий отец, отец всех поваров Франции. Но некоторые теперь переходят на электричество, да еще с таймером. Это все равно что заниматься любовью, глядя на часы, чтобы знать, когда надо кончать.
Я заметил, что вышитая нашивка на его куртке изменилась. Там, где раньше трехцветными буквами было написано: “Марселен Дюпра. «Прелестный уголок». Франция”, теперь стояло: “Марселен Дюпра. Франция”. Соединить “Прелестный уголок” и “Францию” казалось ему, видимо, плеоназмом.
В кухне на каждой кастрюле были буквы “П. У.” и год римскими цифрами. Недруги Дюпра говорили, что он мнит себя потомком Цезаря. Он не выносил, когда говорили “кухонные помещения”.
– От этого множественного числа воняет постоялым двором. Для меня место, где я работаю, называется кухней. Сегодня все хотят умножить.
У входа висела большая карта Франции с изображением продуктов, прославивших каждую провинцию; для Нормандии он выбрал рубец.
– В конце концов, это то, что создало французов и историю Франции.
Цены кусались. Однажды министр Анатоль де Монзи сказал ему:
– Мой дорогой Марселен, когда дегустируешь ваши блюда – это эротика, но когда смотришь на ваши цены – это порнография!
С первых месяцев “странной войны” послышались критические высказывания в адрес Дюпра. Говорили, что в этом постоянном празднике гастрономии в “Прелестном уголке”, в то время как враг у ворот, есть что‐то непристойное. Дюпра презрительно пожимал плечами.
– Пуэн держится во Вьене, Дюмен в Солье, Пик в Валансе, мамаша Бразье в Лионе, а я в Клери, – говорил он. – Сейчас, как никогда, каждый должен отдавать всего себя своему делу.
Казалось, это мнение разделял и Амбруаз Флёри, вновь принявшийся за воздушных змеев с жаром, который смахивал на религозное рвение. Он продолжил свою серию “гуманистов”, и “Рабле”, “Эразмы”, “Монтени” и “Руссо” снова взлетали над нормандскими рощами. Я смотрел на сильные дядины руки, прилаживавшие рейки и крылья, бечевку и бумагу для каркаса, в котором уже просматривались черты какой‐нибудь бессмертной личности века Просвещения. “Жан-Жак Руссо” был, видимо, его любимцем: подсчитано, что за свою жизнь Амбруаз Флёри сконструировал их более восьмидесяти.
Я чувствовал, что он прав, и Дюпра тоже. Сейчас, как никогда, каждый должен был отдавать всего себя своему делу. Я улыбался, вспоминая детство, когда Лила на чердаке “Гусиной усадьбы” предсказывала наши жизненные пути согласно дарованиям каждого:
– Тад будет великим исследователем, найдет гробницы скифских воинов и храмы ацтеков, Бруно будет так же знаменит, как Менухин и Рубинштейн, Ханс захватит власть в Германии и убьет Гитлера, а ты…
Она серьезно смотрела на меня.
– Ты будешь любить меня, – проговорила она, и я еще ощущал на своей щеке поцелуй, которым она сопроводила это открытие смысла моего существования.
Я объявил дяде, что больше не пойду к Дюпра.
– Я поеду в Париж. Там легче получить известия, чем здесь. Может быть, я попытаюсь попасть в Польшу.
– Польши больше нет, – сказал Амбруаз Флёри.
– Тем не менее во Франции формируется новая польская армия. Я уверен, что мне удастся что‐то узнать. Я надеюсь.
Дядя опустил глаза:
– Что я могу тебе сказать? Поезжай. Нас всегда ведет надежда. Надежда – живучая тварь.
Когда я вернулся, чтобы попрощаться с ним, мы долго молчали; сидя на своей скамейке в старом кожаном фартуке, с инструментами в руках, он походил на всех старых добрых ремесленников французской истории.
– Можно взять один на память? – спросил я.
– Выбирай.
Я огляделся. Мастерская имела двадцать пять метров в длину и десять в ширину, и при виде сотен воздушных змеев на ум приходило одно слово: россыпи. Они были слишком велики, и их легче было хранить в памяти, чем в чемодане. Я взял один совсем маленький, “Стрекозу” с перламутровыми крыльями.
Глава XXIV