– Ладно. Говорят, что есть любовь, которая кончается. Я где‐то читал об этом.
Я проводил с Лилой последние часы. Счастье было почти слышно, как если бы слух, расставшись со звуковыми плоскостями, проник наконец в глубины молчания, доселе скрываемые одиночеством. Мгновения дремоты имели ту теплоту, когда мечты смешиваются с реальностью, падение – с воспарением. Я еще чувствую на своей груди ее профиль, отпечаток которого, конечно, не виден, но мои пальцы легко находят его в тяжелые часы физического недоразумения, когда вместо двух тел остается одно.
Моя память цеплялась к каждому мгновению, копила их; у нас это называется класть в кубышку – здесь было на что прожить целую жизнь.
Глава XXII
Когда я высунулся из окна, подъезжая к Клери, я понял, кто встречает меня на вокзале, как только увидал польского орла, летящего очень высоко над вокзалом, но, присмотревшись внимательнее, заметил, что старому пацифисту удалось придать этой птице, слишком воинственной на его вкус, сходство с красивым двухголовым голубем. Прошло пять недель с тех пор, как мы расстались, но я нашел Амбруаза Флёри озабоченным и постаревшим.
– Ну вот ты и стал светским человеком! Что это такое?
Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда еще сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе такими массовыми и настойчивыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.
– Кажется, вот-вот начнется, – сказал я ему.
– Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню.
Амбруаз Флёри – как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети – вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.
– Да, – сказал он, видя мое удивление. – Это подарок лорда Хау – помнишь, того, который приезжал к нам когда‐то.
Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация принесла ему орден Академической пальмовой ветви, от которого он, впрочем, отказался.
Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флёри продолжил свой “гуманистический период” и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в ее разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия энциклопедистов, привязанных к балкам.
– Как видишь, я много работал, – сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. – Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас порой терять голову, и надо помнить, кто мы такие.
Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером – мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда еще воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви все то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в том, что войны не будет, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.
Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флёри, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.
– Они объявили всеобщую мобилизацию. Но, конечно, мобилизация не война.
– Конечно нет, – сказал я ему и, еще не совсем проснувшись, добавил: – Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.
Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть мое лицо.
– Говорят, что любовь слепа, но что касается тебя – кто знает, слепота может быть зрячей…