Я чувствовал, что во мне растет улыбчивое спокойствие, как будто я знал, что в главном ничего не может с нами случиться. Я бы не сумел объяснить, что понимаю под “главным”, и, поскольку неизвестно, как любят другие, не хотел бы казаться хвастуном. Я мельком подумал о нашем прекрасном “Мореходе”, который был так хорош в голубом небе, потом исчез, а затем нашелся – весь израненный и искалеченный, разбитый и разорванный. Не знаю, затронуло ли во мне страдание древнюю христианскую жилку, но, как я уже говорил, я точно понял, что значения не имеет. К черту доброе старое “Все понять – значит все простить”, которое месье Пендер в классе когда‐то предложил нам прокомментировать, – это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле “терпимости”: легко доказать, что “терпимость” иногда ведет к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми ее несчастьями, вот и все. Она напряженно смотрела на меня:
– Я часто хотела дать тебе знать о себе, прийти сюда, но я чувствовала себя такой…
– Виноватой?
Она ничего не сказала.
– Лила, послушай. В наше время вина, лежащая ниже пояса, – ничто, как, впрочем, и в любое время. Виновность ниже пояса – почти святость по сравнению со всем остальным.
– Как ты изменился, Людо!
– Может быть. Немцы мне очень помогли. Говорят, самое ужасное в фашизме – его бесчеловечность. Да. Но надо признать очевидное: эта бесчеловечность – часть человеческого. Пока люди не признают, что бесчеловечность присуща человеку, они будут жертвами благонамеренной лжи.
Вошел кот Гримо, задрав хвост, и стал тереться о наши ноги, требуя ласки.
– Первые шесть месяцев в Париже, ты себе представить не можешь… Мы никого не знали… Я работала официанткой в пивной, продавщицей в “Призюник”… У матери были страшные мигрени…
– Ах, мигрени. Это ужасно…
Что до отца Лилы, то он, так сказать, потерял зрение. Что‐то вроде умственной слепоты. Он закрыл глаза на окружающую действительность.
– Нам с матерью пришлось ухаживать за ним, как за ребенком. Он был другом Томаса Манна, Стефана Цвейга, для него Европа была несравненным светом… И вот когда этот свет угас и все, во что он верил, рухнуло, он как бы порвал с действительностью… Никаких реакций.
“Черт, – подумал я. – Неплохо устроился”.
– Врачи все перепробовали…
Я чуть не спросил: “Даже пинок под зад?” – но приходилось щадить этот старый аристократический фарфор. Я был уверен, что Броницкий нашел способ переложить всю ответственность на жену и дочь. Не мог же он позволить себе знать, что делает его дочь, чтобы “выжить, спасти своих”. Он защищал свою честь, вот и все.
– Наконец мне удалось найти работу манекенщицы у Коко Шанель…
– Коко – как?
– Шанель. Знаешь, знаменитая портниха…
– Ах да, конечно… “Прелестный уголок”!
– Что?
– Нет, ничего.
– Но я зарабатывала недостаточно, чтобы хватило родителям, и вообще…
Молчание.
Кот Гримо переходил от одного к другому, удивленный нашим безразличием.
Молчание заползало в меня, заполняло меня всего. Я ждал этих “Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?” – но видел только немое отчаяние в ее взгляде и опустил глаза.
– Нас спас Георг.
– Георг?
– Георг фон Тиле. Дядя Ханса. Наши владения у Балтийского моря были рядом…
– Да-да. Ваши владения. Конечно.
– Его назначили во Францию, и, как только он узнал, что мы в Париже, он все взял на себя. Устроил моих родителей на квартире возле парка Монсо. А потом Ханс вернулся с Восточного фронта…
Она оживилась.
– Знаешь, я даже смогла продолжать учебу. У меня диплом французского лицея в Варшаве, я запишусь в Сорбонну, может быть, даже в Школу Лувра. Я увлеклась историей искусства.
– Историей… искусства? – У меня перехватило горло.
– Да. Кажется, я нашла свое призвание. Помнишь, как я искала себя? Кажется, теперь я себя нашла.
– В добрый час.
– Конечно, потребуется много мужества и настойчивости, но думаю, что я справлюсь. Я бы хотела поехать в Италию, особенно во Флоренцию, осматривать музеи… Понимаешь, Возрождение… Но надо подождать.
– Действительно, Возрождение может подождать.
Она встала.
– Хочешь, чтобы я тебя проводил?
– Нет, спасибо. Внизу Ханс в машине.
В дверях она остановилась:
– Не забывай меня, Людо.
– У меня нет дара забывать.
Я вышел с ней на лестницу:
– Бруно в Англии. Он летчик-истребитель.
Ее лицо осветилось.
– Бруно? Но он был такой неловкий!
– В небе, как видно, нет.
Я не сказал ей про пальцы.
– Я тебе всем обязана, – сказала она.
– Не знаю почему.
– Ты сохранил меня нетронутой. Я думала, что погибла, а теперь у меня ощущение, что это неправда и что все это время – три с половиной года! – я была здесь, у тебя, целая и невредимая. Сохраняй меня такой, Людо. Я в этом нуждаюсь. Дай мне еще немного времени. Мне нужно возродиться.
– История искусства тебе сильно поможет. Особенно Возрождение.
– Не смейся надо мной.
Она постояла еще минуту, потом ушла, и осталась только тень на стене. Я был спокоен. Я шел вместе с миллионами других людей по пути, где у каждого свое горе.
Я пришел к дяде на кухню. Он налил мне рюмку, украдкой наблюдая за мной.
– Да, это будет забавно, – сказал он.