Они сошлись тут же на его одинокой кровати (полено вместо ножки) – быстро, восторженно, безумно, как в самом начале их связи. (Когда сама неожиданность ситуации затемняет нам все. Только никак не понять – как рассыпаются призраки? Куда потом все девается, и почему становится вдруг что-то не так? Отчего, почему?) Это было пиршество, а не встреча, и они отдались ему без остатка, и в этот миг оба равно не понимали – как они смогли так долго друг без друга – день, месяц, год? Он тут писал, почти голый, занимался чем-то маловажным… Явилась его женщина, властно и предъявила свои права. Напомнила о главном, заняла свое место. Единственное. Ее лиф и нежные панталоны с кружавчиками валялись на столе, поверх бумаг, и чулки свисали вызывающе с его настольной лампы. Был день, был сон… Она вновь отдавалась впервые – первому мужчине в своей жизни (два мужа, семь родов). Нижняя губка, чуть отставленная (Мария-Антуанетта), была совсем открыта и нежна – и он стал покусывать отдельно эту нижнюю губку… (Элиз научила его когда-то этой ласке и сказала, что это – какой-то индийский поцелуй, и это уцелело вместе с талисманом на пальце.) Женщине это нравилось. Солнце било в окна, – и, странно, на солнце она смотрелась куда лучше, моложе, чем в их тесных свиданьях в баньке – в тайных отсветах косых линий на потолке… Она не стеснялась вовсе. Перемещалась по комнате – даже не оглядываясь. Была нага и прекрасна, как дети. Маленькое чудо – нимфа Эхо. А он сей миг являл для себя – старого сатира со смятыми бакенбардами. Милая Эхо, несравнимая Эхо, неотразимая Эхо… Почему-то хотелось удержать ее. Задержать, остановить.
– Теперь… наверное, скоро конец!.. – сказала она вдруг – спокойно, уже одевшись.
– Почему? – спросил он искренне, ибо все-таки был молод.
– Не знаю… – Ей было слишком хорошо. Такого не бывает.
Они еще поговорили о незначащем – о видах на урожай в этом году, – и она уехала.
Почему-то после этой встречи – опять стала вспоминаться Элиз. И в рукописях вновь пошла мелькать необыкновенная головка с пучком волос на затылке – безумный поворот головы, и на шее колье в три точки… (Он научился рисовать, почти не глядя.) Какой там лебедь? Ни у каких лебедей никогда не было такого изгиба шеи и такого поворота головы. Что скрывать? Он и сейчас дрожал, когда рисовал. Он вспоминал одесский театр – и запах свечей душный, и запах пота, мешающийся с дуновением прочных заморских духов. И тесноту провинциальных лож. И местных матрон с провинциальным бюстом, почти переваливающимся через барьер (вот-вот выпадет из лифа), – с огромными лорнетами, – они выискивали в зале своих поклонников – тех, кто попался в сети или еще только попадется, – а рядом с дамами – их скучающих мужей, которых силком приволакивали в театр, чтоб чувствовать себя защищенными чином семьи и семейными добродетелями, и те откровенно томились, и в нетерпении ждали музыки, когда можно будет соснуть, – и сразу засыпали от звуков оркестра и жары, и свеч, дружно всхрапывали в такт, и потом спросонку кричали: «Фора!» И этот слепящий свет – слепящий не от яркости, конечно, а оттого, что глаза слезятся. (В Одессе никак нельзя было раздобыть путных свеч для театра.)