Высокая береза и широкоплечий дубок поднялись уже до самой крыши, в их ветвях копошатся горлицы и воробьи. Все-таки гораздо лучше бывать на этой улице вечером — сейчас в любую минуту из окон онемевшего за ночь дома мог раздаться голос Ангела Костадинова; иди потом доказывай, что ты здесь вовсе не для того, чтобы с ним повидаться. А если такое повторится не раз и не два? Неужели он сомневается в дружелюбии Ангела Костадинова и потому не решается войти в ворота со львом? Объясняй не объясняй, никому и в голову не придет, что дело тут не в Ангеле и его счастливой родне. Болезненная, ничего не прощающая Тина, та с полуслова догадалась бы, что к чему; она-то не сохла, наоборот, словно лягушка, раздувалась в своем кресле за плотными шторами. Лишь ей одной достаточно взгляда, чтобы увидеть трепещущую душу Желязко и в ней — образ той, чья тень до сих пор бродит по каменному дому Налбантова. Увидит, не проронит ни звука, лишь пронзит его насквозь потемневшим от горя и злобы взглядом, сожжет все лучшее, что в нем есть, и, легкий, пустой, он молча сгорбится под грузом вины — за то, что еще жив.
Желязко не видел, как строился этот дом, но красота и внешнего его вида, и обстановки невольно наводила на мысль, что старый Налбантов собирался жить в нем по крайней мере три века. Рояль Эми, это Желязко знал твердо, был выписан из Марселя — так сказал капитан, тоже снимавший в те годы комнату на генеральской даче. А люстры, зеркала, кресла, а лестничные, необыкновенной работы перила? Потолки, как он слышал, были сделаны прославленными мастерами-резчиками из Тетевена. А шкафы, сервизы, приборы, а чашки, из которых он когда-то пил чай? Каких только чудес не было в доме Налбантова! Потом Желязко немало поездил по свету, гостил у самых разных людей, но нигде не встречал ничего подобного. Может, работа у него была такая, что не оставляла места для подобных радостей, может, сам он считал все это маловажным и не позволял себе заглядываться на всяческие красоты, а может, тут просто сыграли роль его детские, свежие, жадные до чудес чувства, во всяком случае, налбантовский дом раз и навсегда был воспринят им словно однажды увиденное сокровище, которое останется в твоих снах, проживи ты еще хоть три жизни. Старый Налбантов знал, что приобрести и куда поставить каждую вещь, чтобы та не подавляла других ни размерами, ни достоинствами. Даже плитки, которыми был облицован камин — всего пять, он помнит, — были уложены так, что вспыхивали радостью, как только загорался огонь. Картины в доме тоже жили своей самостоятельной жизнью, не противореча ни находившимся рядом предметам, ни остальному убранству; каждый уголок здесь дышал по-своему и заодно с душой всего дома. Эми особенно гордилась картинами; некоторые художники были лично знакомы фабриканту. Желязко слышал также, что, когда дело касалось художников и других мастеров, Налбантов был отнюдь не скуп. Потому, наверное, и испугался, когда в один прекрасный день узнал, что фабрики в городе отныне принадлежат не ему, а новой власти. Несколько недель Налбантов сидел, запершись в доме. Потом последовало новое распоряжение, из которого явствовало, что он должен передать государству один из двух своих домов (на выбор — этот или в столице, не уступавший здешнему по красоте и обстановке). Раздумывать было нечего. Все рухнуло в одно мгновенье. На глазах у тех, кто его знал, кому он столько лет — и во время постройки дома, и потом — внушал, что намерен обосноваться здесь по крайней мере на три века. Все рухнуло в одно-единственное мгновение. Противоречить он не стал, знал, что бесполезно, сила была теперь на стороне людей, которые совсем иначе воспринимали действительность. Уже само его существование было живым отрицанием их принципов. Значит, оставалось одно — сделать благородный жест, то есть безропотно и добровольно отказаться от всего нажитого, от вожделенного будущего. Тихонько свернуть знамена, покорно, на цыпочках отойти в сторонку и променять свою мечту на жалкие, считанные, обреченные на безвестность дни. Желязко не жалел Налбантова, он не жалел никого из копивших, из имущих, потому что все, что они имели, было нажито за счет других. Полученное им воспитание — комсомольца, борца — запрещало какое бы то ни было сочувствие к «бывшим». Река жизни выбросила их на разные берега, разделила взаимным презрением и гневом. Потому Желязко и было так трудно — Эми оказалась на самой середине реки, и он знал, что на быстрине она захлебнется, в то время как он беспомощно, в тисках вины и стыда, будет смотреть на это со своего берега. И пусть никто не мог доказать, что ее отец кого-нибудь притеснял, для Желязко старый Налбантов находился и должен был оставаться на том, другом берегу, потому что целиком принадлежал старому и жил по его закону, его основному принципу — выжать из человека все силы, если речь идет о деньгах.