Иван дал векшу, и девчонка открыла дверь в погребок – повеяло оттуда сыростью, смрадом и хмелем. Иван помедлил. Девчонка изогнула бровь насмешливо, точь-в-точь батюшка: «Али реветь опять будешь, девонька?» Тотчас вспомнилось, как к часовне ездили давным-давно, как сходились тучи над островками, как давило, давило небо на кресты, на холмы, на плечи…
Иван шагнул внутрь. Дверь за спиной захлопнулась, объяла Ивана кромешная тьма. Только где-то вверху смеялась девчонка, а снизу слышались чужой говор да стук ковшей.
Ощупью Иван добрался до конца лесенки, толкнул дверь и оказался в погребе. По углам горели лучины, в жаровне на лавке тлел пучок бересты. Свечи с неснятым нагаром тужились мелкими огоньками, разгоняли мрак над столом, заваленным харатьями, картами, жемчугами, заставленным стеклянными черепушками[172], устланным шёлковыми полотнами.
Светилось оконце под самым сводом; свет прыгал по захмелевшим лицам. Печи не было, стояла в погребе холодная духота. Запахи браги, мёда, пота да солений смешивались с иноземным духом: виноградом да благовоньями. Иван покачнулся, крепко взялся за ручку дверную, громко сказал:
– Здравы будьте, молодцы. Я Яромил, сын Крапивы-умельца. Пришёл страницы поглядеть в Кощеевой книге.
– Знаем мы сына Крапивы-умельца, – процедил толстяк, что сидел на скамье с краю. – Знаем также, что помер он от ятрышки ещё на ту Черностойную. А ты сюда, видать, вынюхивать что явился?
Иван рассмеялся деревянно.
– Страницы я пришёл в книге Кощеевой поглядеть, – повторил низко, протяжно. – А что признали, что не Яромил я, так то хорошо: проверял, не захмелели ли вы тут вовсе.
– Страницы Кощеевы никому не продам, – проворчал нечёсаный мужик в горлатной шапке. Огладил бороду, по груди себя хлопнул: – А такому смазню[173] даже и поглядеть не дозволю.
– А сына-то Крапивы-умельца вовсе не Яромилом звали. – Шевельнулся в углу, вытянул, будто змей, шею рыжий парень в треухе. – Зато ты больно на Упиря Голована похож, что в прошлый Янваль батьку моего обокрал да петуха красного ему в лавку пустил[174].
Рыжий вышел из-за стола, скользнул к Ивану.
– Шапку-то подними!
Дёрнул за край; Иван увернулся, отшагнул в сторону – угодил в лапы силача в дырявом кафтане. Отмахнулся неловко, отскочил да тотчас получил в глаз.
– Вот теперь точно похож! – захохотал кто-то.
Погреб качнулся, краснощёкое лицо близко-близко оказалось, в затылке словно цветок горячий расцвёл. Иван вскочил, шатаясь, – тут же снова ударили так, что рухнул. Иван опять вскочил, выставил кулаки, вертясь. Сердце стучало, разгоняя кровь, перед глазами не то мотыльки запорхали, не то всполохи какие заелозили мушками, – а вокруг уже потешались вовсю, кричали, визжали, Иван расслышать толком не мог.
– Так тебе, Упирь, вот и на тебя управа нашлась!
– Думал, не сыщем?
– Думал, не призна́ем?
– Ишь ты, ещё и храбрости набрался в тёмную избу явиться!
– Да не Упирь я! – крикнул Иван, глотая кровь из губы.
Дурной хохот, грохот камня по дереву, кто-то стащил сапог, улетела шапка…
«Лишь бы и в самом деле не признали», – думал Иван, пока корчился на полу. Подняться больше не мог, отбивался, как умел, но вскоре попали кованым носком по пальцам, он вскрикнул, прижал к себе руку, старался только лицо прикрыть да живот. Стыд мешался с болью, с кровью и со слюной, с хрипами, с колоколами, бившими в ушах, с молотом, звеневшим в затылке. «Али плакать будешь опять, девонька?» Полились от боли, от стыда слёзы, щипало щёки, затащили его под стол, да и там продолжали тыкать, насмехаясь:
– Будешь знать, как петуха красного пускать!
– Самому теперь пустим!
– За книгой он за Кощеевой пришёл, как же!
– Упирь и есть упирь: ишь, крови-то сколько, напился поди чужой!
– Упирь-то упирь, а слабак какой, только и сдюжил, что треух с Федьки смахнуть.
«Взял бы меч, – думал Иван сквозь рудую пелену, – сумел бы отбиться».
А может, и не сумел бы. Всё детство от ученья лытал, как батюшка ни старался. Для виду только мечом махал, да если с братьями бывало в охотку. Но теперь, когда били его смертным боем, когда отнимались пальцы, немели щёки, когда кричал бы – да рот полон крови, – думалось: на другого напасть – одно. А себя защитить да тех, кто дорог, – совсем иное…
Дурманились мысли, таяло всё кругом: тычки, сапоги, гогот – всё смешалось, и пересы́пало мир, будто пшеном, болью. Выплыло из тумана лицо матушки – печальное и тревожное.
– Прости, – еле шевеля губами, шепнул Иван.
Совсем уж глупо всё выходило.
…И не заметил, как угас свет в погребе, осталась только одна лучина в углу. Перестали бить; исчез куда-то и Федька рыжий, и мужик в кафтане. А может, и тут были, только Иван не видел сквозь марево да из-под стола. Но тише стало и темней. А потом зашумело, зажурчало что-то, словно разливали питьё по канопкам. Кто-то склонился, закрыл свет.
«Не ешь ягоды чёрные, Ваня».
– На́, смазень, и ты обмочи губы. Портки поди обмочил уж.
В лицо ткнулась канопка, шибануло горечью.
«Не ешь!»
Иван, застонав, приподнялся, выполз из-за стола. В канопке, которую сунули в руки, поблёскивали в прозрачном питье чёрные ягоды.