Очевидно, подразумевалось, что вот, привожу я их, всю группу телевизионщиков, по такому-то, мне, а не им, хорошо известному адресу, звоню, открывается дверь, – и я: «Ну, здравствуй, Олег!» – или: «Ну, здравствуй, Лёша!» – наконец-то, ликуя, встречаюсь, после долгой, тяжёлой разлуки, с каким-нибудь очередным художником или поэтом, – и все, гурьбою, – за мной, – тоже входят, и сразу снимают всю сцену встречи друзей, затем – понятно, беседы о том да о сём, – а потом, в Москве, при работе над фильмом, смонтируется всё это, урежется, обстругается, – и что-то, глядишь, и войдёт в задуманный ими фильм – о СМОГе, о круге СМОГа, в России и за границей.
И они действительно вывезли меня с собою – в Париж.
Невероятно быстро почему-то, видать – по знакомству, оформили заграничные, для каждого, паспорта.
В Шереметьеве мы застряли надолго, на целую вечность. Вылет наш всё время откладывался. Рейс задерживали и задерживали. Всем уж было невмоготу. Слились часы ожидания в одно, с безысходностью грустной, сплошное туманное месиво. Народ роптал. Но потом стал вести себя побойчее. Всеобщее возмущение постепенно переросло в решительный, дружный протест. Кое-кто собирался уже, от отчаяния, бунтовать, напряжение нарастало. Уже призывали к ответу администрацию аэропорта. Уже начались и крики, и отчётливые призывы взять самолёт штурмом. Уже запахло в несвежем аэропортовском воздухе настоящим народным бунтом. Пассажиры митинговали. Телевизионщики шустрые, для пущей, понятно, важности, для острастки, делали вид, что снимают аэропортовские волнения на свои большие, тяжёлые камеры. Долго, слишком уж долго мы ждали вылета. И, наконец, нас повезли к самолёту. И вот уже мы в самолёте. Сидим в салоне. Ждём взлёта.
До самой последней секунды не верил я, что меня, так вот просто, без всяких придирок, выпустят за границу.
Всё казалось, что всем разрешат улететь, а меня – непременно задержат: а вы, мол, куда? Назад! И – оставят в Москве.
Велика была, видно, в мозгу боль и тяжесть минувших лет.
Но меня никто не задерживал.
Даже странно. Неужто выпустят?
Самолёт взлетел. Я сидел в небывалом оцепененье – и молчал. Мне ещё не верилось, но уже и верилось, ибо оторвались мы от земли и летели в зимнем пространстве, в тёмном небе ночном, высоко, – не достать меня власти отсюда, не вернуть с издёвкой назад, – я свободен? Да вроде свободен. Вот, лечу. Не куда-нибудь, а в Париж. Я впервые в жизни вырывался тогда за границу. Оказалось потом, что в первый и последний, доселе, раз. Но тогда – всё было впервые. И запомнил я навсегда ощущенье это – отрыва от магнита, что ли, какого-то, от чего-то огромного, что мёртвой хваткой держало меня столько лет, от того, что было жуткой силой, ставившей долго жирный крест на свободе моей. А теперь – неужели свобода? Привыкать к ней было мне трудно. Я для храбрости даже выпил, хоть давно уж спиртного не пил. Напряжение оставалось где-то там, внутри, всё равно оставалось, покуда мы всё летели, туда, на Запад, над Европой, внизу лежащей, чужеродной, неразличимой с высоты, без лица, без голоса, без каких-нибудь более-менее узнаваемых очертаний, потому и условной, незримой, просто-напросто словом, названьем, из учебников по географии, из газет, из фильмов, из книг, той, что где-то под нами, в прорве, переполненной ветром, холодом, всеми только подразумевалась, оставаясь всё той же тайной, за семью, наверно, печатями, что и встарь, загадкой сплошною, школьным ребусом или кроссвордом, сном, игрою в прятки, шарадой, всеми странами, с их городами, с их не спящими или спящими по домам своим европейцами, всем, что сплыло, и всем, что было далеко под нами, внизу, наваждением, сновиденьем перед утренним пробужденьем, и уже я смирился с этим, и уже оставалось, видно, успокоиться и привычно это просто вообразить.
Мы летели – и прилетели.
Боже мой, неужели – Париж?
Оказался я там в совершенно другом, незнакомом мире.
И, наверно, в другом измерении.
Поселили всех нас в Монжероне.
Замок, бывший когда-то давно, при королеве Анне Ярославне, просто обычным загородным, охотничьим, небольшим по размерам домом, на протяжении нескольких веков потом перестраивался, разрастался, ветшал, дряхлел, – и сейчас в нём жили, как выяснилось, в основном, люди русские, бедные, наши бывшие соотечественники.
В нём запросто мог разместиться целый полк. Помещений там было предостаточно. Всяких. Больших и поменьше. Комнат, клетушек. И внушительных, в пол-этажа, с тяжело нависшими сводами и оконцами, тёмных покоев.
Были длинные коридоры. В коридорах – частые двери. Общежитие прямо. Общага. Оказалось, что это так.
Открывались, одна за другой, в коридорах двери – и люди выходили из этих дверей. И порою – знакомые люди.
Вот и стал я с ними общаться.