Юра Титов, архитектор, художник, известный в Москве широко – в минувшие годы, умудрившийся даже в Париже много лет отлежать в дурдоме, диссидент знаменитый бывший, а теперь – совсем одинокий, поскольку жена его умерла, пожилой человек, ютящийся здесь, в Монжероне, измученный, полуголодный, потому что родная дочь не кормила его почти, всё терпевший, но и страдавший, в одежонке старой, бредущий шаткой, валкой, нетвёрдой походкой в комнатушку свою, чтобы там предаваться мечтам своим творческим, фантазировать, создавать, – разумеется, в воображении, – небывалые здания, храмы, рисовать их, чертить на бумаге улетающие в небеса купола и лёгкие кровли, вдохновляться – и оставаться в одиночестве, наедине, днём и ночью, с самим собой, жить надеждами на возможное улучшение жизни, на что-нибудь посветлее, на то, что сбудутся все мечты его, все желания сокровенные, – год за годом.
Валя Самарин, Тиль, питерский художник, фотограф, которого помнил я, приезжавший в Питер в годы минувшие часто и живший подолгу там, с начала семидесятых, а то и гораздо раньше, с которым, само собою, виделся не единожды и в компании Кости Кузьминского, и в прочих богемных питерских квартирах и мастерских, человек невысокий, подвижный, заводной, боевой какой-то, с увлечениями, с восторгами, со сменяющимися периодами своего, с придумками, с новшествами, с заковырками, буйного творчества, ну а с ним и с привычкою странною – то и дело менять имена, всё придумывать и придумывать, позагадочнее, позвучнее, непривычные слуху фамилии, со своим, с причудами, сказочным, фантастическим, герметичным и отчасти фантасмагоричным, от чужих на замок закрытым, для своих – приоткрытым, в меру, чтоб туда не могли ворваться всей гурьбою и что-нибудь там нарушить, внутренним миром.
Игорь Холин, сын авангардной художницы, бывшей на родине известной в кругах андеграунда, но уехавшей вдруг во Францию, в городке каком-то живущей захолустном, а то и в деревне, на отшибе, вдали от парижской бурной жизни столичной, Лиды Мастерковой, парень хороший, крепенький, плотно сбитый, молодой, но какой-то усталый вроде, словно недоумевающий – и зачем это здесь он, скажите-ка, в эмиграции, оказался? – и глазами своими тёплыми всё глядящий куда-то во влажное, пригородное, французское, не родное совсем, но всё-таки с птичьим щебетом, с виноградными узловатыми старыми лозами и с деревьями, тоже старыми, в серебристосиреневой, с просинью, с тонкой розовой жилкой, дымке, обжитое давно, пространство.
И так далее, и так далее.
И вся эта пёстрая публика, и все эти славные люди, жители Монжерона, – были, увы, полунищими, были полуголодными.
Приютили их здесь, выходит, вроде как из сострадания.
Не сложилась у них во Франции хорошо и удачно жизнь, так удачно, как у других, видно, более сообразительных и удачливых эмигрантов.
Однако здесь был – кров. А это уже так много.
Было здесь всё же – общение. Разношёрстная, но – среда. А ведь это так важно всегда. И особенно – здесь, в эмиграции. Как-никак, а поддержка. Моральная. Иногда и материальная. Все – держались, уж как умели. Как у них выходило. Все – жили здесь. Монжерон был полон соотечественниками былыми, ныне – жителями французской, приютившей их всех, земли.
«Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости…»
Вот-вот. И жалость была, и милость тоже была.
Жизни только нормальной не было.
И меня охватила к ним жалость. Состраданием к ним я проникся, даже больно за них мне было. У меня какие-то деньги, небольшие, а всё же имелись. Что-то выдали здесь, на расходы. Что-то взять удалось с собой.
Вот и стал я своим знакомым, от души, от чистого сердца, как сумел, как уж там получалось, ненавязчиво, но упорно, потому что знал, что так надо, понимал положенье их незавидное, день за днём, в меру сил своих и возможностей, на чужбине, их не привечавшей, сирым им, день за днём, помогать.
Я кормил их, вином угощал. Я читал им стихи. Мы заполночь всё беседовали, бывало, и никак не хватало времени, чтобы всласть нам наговориться – как когда-то, в Москве и в Питере, говорили мы, в наших компаниях, в тех, крылатых, шестидесятых, и нервических, драматичных и трагичных семидесятых, – потому-то и здесь, во Франции, эмигранты рады-радёшеньки были доброй традиции нашей – говорить по душам. А ещё – был я гостем оттуда, с родины. Значит – новости, значит – расспросы, кто, да что, да как, да зачем. Значит – память. А с нею – и связь, пусть и временная, но реальная, с тем, оставленным ими, прошлым, где в единстве были они.
Так и жили мы там, в Монжероне. Как и встарь, дружили. Общались. Все общению были рады.
Ну а что же телевизионщики?
С ними вместе я, в первые дни парижской, бурной весьма, на события щедрой, на встречи, неожиданные порой, интересной, бесспорно, жизни, кое-куда съездил, кое-кого повидал.
Оказались они на поверку, ребятишки совсем ещё с виду молодые, вроде зелёные, тем не менее, люди работные, ибо всё же телевизионщики, вовсе не теми людьми, за кого, до приезда в Париж, себя они выдавали.