В этой книге, в других ли книгах, – он возникнет, живой и древний, влажный трепетный, нежный, гневный, ежедневный, вечный, чужой, чуть хмельной, но всё больше – трезвый и практичный, и деловитый, предрождественский, предрассветный, предзакатный, чудной, ночной, на разломе веков, на стыке, двух эпох, двух тысячелетий, дух бунтарский, гнездо свободы, притягательный, шарм, шарман, се ля ви и шерше ля фам, шансонье, фантом, балаган, цирковой, роковой, жестокий, блёсткий, вёрткий, крутой, широкий, круговой, словно горсть – вразброс, плеск воды и холма откос, птичий щебет, оград узор, Зазеркалье, мираж, надзор, озаренье, сезон в аду, снег сквозь солнце, лоза в саду, в декабре-то – ну впрямь весна, звук и призвук, отзвук, стена, замок, призрак, тополь, каштан, фортепьянный раскат, обман, крик в тумане, призыв, завет, оклик робкий, нежданный свет, путь сквозь время, блаженный зов, образ, кров, пробужденье слов…
Я бродил – один – по Парижу. Порою – виделся с давними своими знакомыми. С некоторыми. Далеко не со всеми. Зачем их искать? Набегут они сами, если надо им, если соскучились, повидаться вдруг захотели – на чужбине слегка пообвыкнув, но тоскуя всё же по родине, без которой им трудно дышать, оказавшимся в безвоздушном или, может, бездушном пространстве, в равнодушной к этим пришельцам, не отзывчивой вовсе среде.
Было грустно мне почему-то – с этим Городом наедине.
Понимал я: да, мог бы, наверное, здесь я жить, как и все эмигранты, как-нибудь, со скрипом, с трудом, стиснув зубы, существовать. Но – и только? Нет уж, не надо. Это всё – не по мне. Я – другой. Я такой, каким я и прожил все свои нелёгкие годы – на своей, а не чьей-нибудь, родине. На своей, а не чьей-нибудь, почве. Я всегда был – сам по себе. Навсегда останусь – таким. Изменяться мне ни к чему. И тем более – приспосабливаться. Нет, увольте! Всё это, братцы, не по мне. Каков уж я есть, весь, везде и повсюду, исполненный неизменно здравого смысла, как сказал очень верно и вовремя здесь, в Париже,
Аполлинер, я пребуду и впредь. Всегда. Принимайте иль не принимайте – ваше дело. А я буду только собой. Буду просто – собой. Буду жить и работать. Так надо. На своей, а не чьей-нибудь, пусть и вправду прекрасной, земле.
И однажды вспомнил я Эдика Лимонова. Вспомнил, поскольку жил он тогда – в Париже.
Перед отъездом, в Москве, кто-то мне дал зачем-то номер его телефона.
И я позвонил ему. Из Монжерона – в Париж.
Предложил ему как-нибудь, если будет возможность, встретиться.
Хотелось мне с ним повидаться.
Ведь столько уж лет прошло с тех пор, как покинул он родину, в эмиграцию отбыл, ринулся в свою заграничную, личную, лимоновскую, одиссею, а может быть – эдикосею.
Оказался Лимонов – дома. То есть там, где он обитал.
Где его настоящий дом – неизвестно. И есть ли он?
Лимонов со мной поздоровался, имитируя проблеск радости, от того, что слышит мой голос.
Но в его, лимоновском, голосе – уловил я сразу же фальшь.
Он вроде бы и обрадовался, показаться могло, – да не очень.
На моё предложение – встретиться, потому что приехал в Париж я ненадолго, вскорости мне предстоит уже возвращаться в Москву, и сейчас всё, вроде, совпало, и он на месте, и я ещё здесь, и свободен, так почему же нам, двум старым приятелям, даже друзьям, как, во всяком случае, мне казалось в прежние годы, не увидеться, не побеседовать, ведь сам Бог, похоже, велел, – стал он мямлить что-то совсем уж бестолковое, невразумительное, а потом принялся отнекиваться, отказываться от встречи, изобразил усталость, пояснил, что вот, мол, ну только что, ну прямо сейчас, действительно, буквально сию минуту, возвратился он из поездки, стоит, весь такой утомлённый, с дороги, разбитый, измотанный, – и тому подобное, в общем, никак не может, никак, увидеться он со мной.
И я понял: он попросту врёт.
Ему не хочется видеться, и всё здесь ясно, со мною.
Может быть, ему просто страшно со мною сейчас встречаться.
Ведь я – из той, из отринутой, из прежней жизни его, проходившей на почве родной.
А он – он совсем другой. Стал другим. Изменился. Стал – здесь, в своей зарубежной жизни, тенью смутной, призраком, призвуком, отраженьем в зеркале треснувшем, да и только, – себя самого – не теперешнего, а былого.
Лимонов ещё продолжал говорить что-то вовсе уже пустяковое, так, по инерции, механически, то есть просто заполняющее пустоту.
Но всё уже было ясно.
Мне стало, конечно, грустно.
– Ладно, Эдик! – сказал я ему. – Не хочешь, как хочешь. Понятно. До свиданья. Всего тебе доброго.
И положил телефонную, вмиг замолчавшую трубку.
И вышел во двор замка, к заглохнувшему фонтану. Закурил. Постоял на воздухе.
Во дворе было пусто, тихо.
В стороне пролетела со щебетом воробьиная бойкая стайка.
Загугукали горлицы – надо же! – ну прямо как на Украине.
Я подумал о том, что другом никогда мне Лимонов не был. Притворялся, и только. Приятелем, да и то недолго, наверное, был. Скорее – знакомым был. Знакомым, который пользовался вовсю – моей добротой. Знакомым, который преследовал только свои, лимоновские, выгоды – и свои, для себя, любимого, цели.