За синевой густой и белизной воздушной, за горячей желтизной и зеленью дремотною, не сразу, чуть погодя, чтоб радовать потом, – конечно же, являлись, возникали глаза друзей, и лица их, и речи, и всё, что неминуемо сбывалось, и всё, что продолжалось и росло – сквозь время и пространство, за которым нам брезжили иные измеренья, сквозь этот снег, с его началом лада, с преддверьем рая и предвестьем ада, с его сияньем, – то-то в нём отрада для нас, теперешних, и лишних слов не надо, – за ним, чурающимся смуты и распада, за ним, тогдашним, – странная привада! – уже бесчасья горбилась громада, уже мерещилось виденье звездопада, чтоб века нового дождаться нам, где Града, уже небесного, увидим снег… Иль свет?
Откуда взяться им в грядущем? Да отсюда! – из этой музыки, из явленного чуда, из этих сказочных, крылатых наших лет, поскольку равных им и не было, и нет.
И я там был, мёд, пиво пил, – и даже, средь этого блаженства или блажи увидев тень мистерии в пейзаже, был снегом киевским и дружбами согрет…
…Петербург в конце февраля и в начале марта, прекрасный город снов и мечтаний, рай, за вратами которого высвечен в полумгле, в трепещущей, зыбкой, беспокойной дымке, в тумане, в переполненном влагой воздухе, над скопленьями крыш, над всем, что вверху и внизу, вокруг, и в былом, и в явленном ныне, жутковатый и притягательный, грозный лик Медузы Горгоны, —
Петербург, желанный, зовущий неизвестно куда, чужой и родной, обжитой, знакомый, со звонками друзей телефонными, долгожданными встречами, новыми разговорами и прогулками, размышлениями и догадками, пониманием и вниманием, неким гулом за каждым словом, каждым шагом и каждым взглядом, гулом странным, то отдалённым, то чрезмерно близким, томящим, различимым ежесекундно, гулом бездны морской и выси поднебесной, гулом тревожным галактической глуби, звучанием, оркестровым, органным, властным, —
Петербург за окном вагонным отодвинулся вдруг, остался позади, на месте своём, там, где был он необходим людям, птицам, ветрам, речам, всем живущим и всем поющим, всем частям единого целого, дивной ткани, великой музыки, вечной муки, блаженства, блажи, отголосков абсурда, бреда, всплесков радости, песен счастья и любви, томленья по чуду, светлой грусти, горенья общего и дыханья долгого, повести о таком, что слишком уж дорого для души и для сердца, истинном, всем, всему, решительно всем, —
поезд шёл, набирая скорость, вдоль снегов и лесов, незаметно превращались минуты в часы, день всё длился, – ну вот и Москва.
…Я проснулся от птичьего щебета. В лесу, за моим окном, звонко, самозабвенно, пичуги, славя по-своему солнечный свет и утро мартовское, со снегом, с зеленью хвои сосновой, со сквозной белизной берёз, вопрошая о чём-то важном, пели на все лады.
Ответить на эти вопросы предстояло, видимо, мне.
Почему? Да так уж сложилось. Не случайно – это уж точно. По судьбе, пожалуй. Конечно же. По судьбе. Как в сказке. Вернее – в яви. Нашей. Такой, в которой всё возможно и всё бывает. В том числе и необъяснимые никакой заграничной логикой, но живые, давно привычные в настоящем сумбурном времени и уже помаленьку идущие чередой неровной в грядущее, наши, кровные, несомненные, неизбежные, сокровенные, и поэтому – драгоценные, вдохновенные, дерзновенные, незабвенные чудеса.
…Море.
Вспомним теперь – о море.
Эти вечные всплески чаянья, эти выплески грусти в поисках долгожданного и надёжного, почему-то необходимого, неизвестно зачем приснившегося, от сторонних взглядов укрывшегося где-то рядом, вон там, наверное, убежища на земле.
Этот гул или грохот, эта, с отрешённостью в дружбе, усталость, это – в конце концов – нахлынувшее нежданно, застигнувшее врасплох, озадачившее, смутившее, вдохновившее на поступки, ну а может быть, и на подвиги, запоздалое понимание, словно вспышка молнии, вдруг, прояснившая разом сознание, сквозь туман: я тоже стихия, да, представьте, и на земле мне, мятежному, делать нечего, посему простите, прощайте, в путь, вперёд, я само по себе.
Этот запах влажных ракушек и водорослей мохнатых, эти мидии, присосавшиеся к бугристому, ноздреватому, подводному тёмному камню или, вынутые из створок загорелой до черноты, одичалой от жизни летней, слишком вольной для горожан, развесёлой оравой романтиков, грудой скользких моллюсков брошенные в кашу, пищу богов, готовящуюся, по традиции устоявшейся, разумеется, на огне, в бухтах, скрытых от глаз людских, среди скал, вдалеке от здешней примитивной цивилизации, где палатки, дубняк, следы талой, дикой весенней воды на безмолвных склонах видны, словно давний привет с луны, Кара-Даг, остатки костров, разгулявшиеся гитары, эти мидии, с тусклым жемчугом, в них наросшим, и без него, запах моря, когда ныряешь за ними в маске, привычные, неустанные вдохи и выдохи.
Море.
Песня моя задушевная, бесконечная, как у татарина, обо всём совершенно, что видел, обо всём, что услышал, узнал.