Север с югом. Запад с востоком.
Что ни шаг, то сплошное: где ты?
Смотрит Африка чёрным оком.
И в Америке песни спеты.
Авраамово дерево. Имя говорит само за себя.
Надо же! – Авраам.
Ветхозаветный вздох.
Воздух над ним – как выдох: эх! – отряхни, старина, древний библейский прах с грустных ветвей! Не хочет.
Ствол его твёрд, упрям.
Надо же! – Авраам.
Но в Крыму это дерево раньше называли – аргундее.
Сумах – сума. Что за сума, и чья, висела на тебе? Пастушья, может?
И – заманиха. Ну а ты кого к себе заманивала? Ну-ка, признавайся!
И – держи-дерево. А ты кого держало? Другое имя у тебя – кара-текен.
А вот и чашковое дерево. Но вовсе нам не до чашек, если мы твоё названье вдруг узнаём – и отступаем поскорее, подальше от тебя, шайтан-текен.
А ежевика, ежевика!
Такие заросли – и вдоль оград, и где-то там, за огородами, в лесу, сцепленья лоз, – и ягоды темнеют – и так идёт им их названье – бурульчен! – вот бурульчен – и всё тут, не бирюльки, – срываешь, пробуешь – поспела ежевика!
Шиповник. Что за имя! – ит-бурун.
И тут же, второю, другое – кирниче.
Шурум-бурум, сорвавшийся со струн.
С отметиной кровавой на плече.
Дворец колючий. Зарослей орда.
Багряные походные шатры.
В котлах кипящих вязкая бурда.
Кочевий не погасшие костры.
А травы! Каперсы – длиннющими плетьми – привычно укрепившись, распластавшись, – всё под уклон да под уклон, – чтоб озадачить нежданным именем своим: шайтан-арбус!
И – молочай. Ни молока, ни чаю. Но вот растёт себе под солнышком, как есть.
А тут ещё и невидаль! Представьте, бывают – бешеные огурцы. Они – стреляют, и довольно громко. Наступишь на него – и вдруг: бабах! Людей пугают. С непривычки можно и растеряться, хоть потом соображаешь: да это же растение такое! Всего-то навсего. А всё-таки – стреляют огурчики. Совсем сума сошли!
Каскады дрока всюду. Он – испанский.
Но – крымским стал. Освоился. Привык.
Табак. Он тоже – крымский. С ним всё ясно.
И виноград. Ну, с ним – ясней всего.
Всё естество и таинство сплошное.
Земное племя. С песней – и трудом.
Всё волшебство и празднество живое.
Прибрежный рай. В аду бесчасья – дом.-
– Володя, представь себе, ну-ка сосредоточься, тебя очень хочет видеть Фонвизин! – воскликнул громко, с державинским одическим призвуком в голосе, негромком обычно, спокойном, а ныне победном, торжественном, радостном, со значением в каждом слове своей, крылами, незримыми, сильными, плещущей в пространстве и времени, фразы, мой старший, чудесный друг, выдающийся скульптор, Геннадий, или, просто, по-свойски, Гена Бессарабский, едва только я перешагнул порог его прохладной, уютной, мне казалось тогда, и высокой, с потолком, уходящим в небо и едва различимым снизу, словно в древнем соборе, где-нибудь во Владимире, мастерской.
– Какой ещё там Фонвизин? – не сразу, поскольку был усталым донельзя, понял я, переводя в прохладе просторного помещения, в прохладе рабочей, творческой, да ещё и дружеской, дух и вытирая взмокшее лицо, щетиною рыжею (за дни, в которых, как в джунглях, населённых зверюгами дикими, скрывался я от напастей одиноким скитальцем затравленным, не зная, куда податься, где голову приклонить, где прийти хоть немного в себя, по возможности отоспаться, поразмыслить о том, как мне быть, что мне делать дальше меж бед и обид, как вести себя в грозном и опасном круговороте новостей, не сулящих пока что ничего для меня хорошего, встреч, ночных бессонных радений, наваждений, гаданий, страстей, игр с огнём, нежданных гостей, находящих меня везде, где бы ни был я, чтений стихов, со свечами, с вином, надежд на какие-то изменения в несуразной моей судьбе), основательно, густо заросшее, нервно скомканным влажным платком.
Вторая, перенасыщенная событиями, половина московского, самого первого для меня, человека приезжего, степняка, ещё не успевшего ощутить себя москвичом, основателя СМОГа, поэта с небывалой, безмерной известностью, гонимого злыми властями, отчего известность моя превратилась немедленно в славу, молодую, широкую, звонкую, непечатную, скажем так, но зато и такую прочную, что разрушить её никому из гонителей не удавалось, зелёного, то с дождями, то с крутой синевой небес над столицей, безумного мая Змеиного, шестьдесят пятого, то есть смогистского, что ни на есть, года выдалась на удивление, в ореоле бездомиц моих и мучений нешуточных, жаркой.
Солнце, вконец раскалённое, припекало так, что, казалось, вознамерилось разом прогреть и город, промёрзший за зиму основательно, и людей, в нём живущих, каждый по-своему, как уж вышло, как уж сложилось, – не суди, и судим не будешь, так однажды сказано было на века, – и меня в их числе, после зимних, памятных всем нам хорошо до сих пор холодов и слякотно-льдистого, с ветром, порывы которого силились вырвать с мясом оконные форточки и открыть все окрестные двери, дабы всё просквозить вокруг, застудить, гусиною кожей нарастающего озноба всё покрыть, выдуть с улиц прохожих и ворваться в квартиры, сумбура мартовских и апрельских, сизых, сырых, безумных, всяк во хмелю, коварных, неугомонных дней.