Друг любимейший, верный, Миша Ларионов уехал в Париж, со своей женою, Натальей Гончаровой, уехал, чуя наперёд все невзгоды, все беды, что сгубили былую Россию.

Ах, сколько же у него было собрано древних икон, книг, различных произведений народного, несравненного, изумительного искусства, игрушек, одежды, вывесок, прялок, посуды, лубков, сколько работ художников русского авангарда!

Где теперь всё это? Кто скажет?

Наверное, там, в Париже.

Где же ещё ему быть?

И Гончарова, бесспорно, чудная, все это знают, просто великолепная, самобытнейшая художница.

Но друг драгоценный Миша Ларионов – это совсем иного рода явление, человек небывалый, особый.

Это был прирождённый, а также убеждённый, неугомонный, артистичный, азартный, рисковый и отчаянный заводила.

Настоящий, чистой воды, как алмаз уникальный, лидер.

Его новизной поражающие, бесчисленные идеи вызывали к жизни порою целые школы, целые художественные течения.

И славные годы дружбы с ним для Фонвизина так и остались доселе самыми лучшими, дорогими воспоминаниями.

Вот о чём, если вкратце, пунктиром, и не более, нынче сказать, без подробностей, без деталей характерных, без ощущений, мимолётных и более стойких, от всего, что вставало вокруг ореолом светящимся, шлейфом возникало, тянулось вдаль, воскрешало связи незримые, укрепляло духовные нити, возвышалось, подобно сиянию, над словами, над акварелями, порывалось вернуться назад, уводило куда-то вперёд, к неизведанным высям, дышало правотою искусства, когда-то, майским, солнечным, жарким днём, в середине шестидесятых, говорил с нами добрый волшебник и великий художник, Фонвизин.

Я надеюсь, что, может быть, в будущем, если это удастся, кто знает ведь, как ведёт за собою речь, как мои появляются книги, я и сам не знаю, и только жду смиренно голоса свыше, звука жду всегда изначального, за которым приходит вся музыка, ритм приходит, пластика, строй, чтобы внутренним зрением видеть книгу, словно соты пчелиные, чтобы следовать вновь за речью, и она-то сама и сложит книгу новую, соберёт, образует единство некое звуков, красок, мыслей и слов, я ещё расскажу о своём общении с ним поподробнее.

А пока что, покуда нынешняя продолжается книга, и в ней тоже всё же кое-что сказано, согласитесь со мной, – вот о чём.

Ещё во время порывистых, импульсивных, то с отступлениями куда-то в далёкое прошлое, то с новыми возвращениями в настоящее, то с нежданными обобщениями и того, и другого, длящихся на протяжении светлого, жаркого майского дня, с просмотром работ, с чаепитием неспешным, совсем домашним, с вопросами и ответами бессчётными, наших бесед, я заметил, слегка смутившись и несколько озадачившись, гадая, к чему бы такое повышенное внимание к особе моей, что Фонвизин всё время ко мне присматривается.

А когда мы уже собирались уходить и тепло прощались в прихожей с четой лебединой Фонвизиных, – именно так, лебединой, такими они для меня и когда-то были, и остались доселе в памяти лебединой чудесной четой, – сквозь года, с их сумбуром и бредом, с изнурительной хмарью бесчасья, с бестолковщиной междувременья, – подошёл он ко мне и сказал:

– Володя, пожалуйста, вы приходите ко мне. Поскорее! Я очень хочу, поймите меня, написать ваш портрет!

Я сказал, что приду непременно.

И пришёл к нему вскоре снова, созвонившись, уже один.

Я знал, что Фонвизин долго и тяжело болел.

Ему, художнику, зрение для которого было всем, было первой необходимостью, было жизнью, было работой, угрожала полнейшая, страшная, безысходная слепота.

Но ему повезло, по счастью, может – чудом, а может быть – выпало так ему по судьбе, – ему, человеку, живущему творчеством и не мыслившему себя, на мгновение даже, без творчества, сделали операцию глазную врачи, сложнейшую, удачную, и теперь он снова обрёл зрение.

Очень долго был он лишён возможности рисовать.

А бездействовать – это трагедия, хуже гибели, для него.

Всю жизнь он только и делал, что рисовал, рисовал.

Работал он постоянно, работал целенаправленно.

Трудился. Все вещи – в труде.

И – верил своей звезде.

В этом было его спасение.

В этом вся его жизнь была.

И теперь вот, слава Создателю, после долгого перерыва, он, как и прежде, сызнова намеревался работать.

Был настроен весьма решительно.

Втянуться в труды, войти в рабочий спасительный ритм, как можно скорее, во что бы то ни стало, взять себя в руки, взять в руки, к работе рвущиеся упорно, кисти и краски, радоваться возвращению зрения, рисовать!

Об этом он только и думал.

Так он мне об этом сказал.

И первой его работой, после дара свыше чудесного, для него, возвращения зрения, – должен был стать мой портрет.

Перейти на страницу:

Похожие книги