Ранним утром этого дня Глеб встретил на дороге к Озинкам конюха Хатькова. Сгорбленный, с коричневым морщинистым лицом старик сросся со степью, стал ее памятью и совестью. И хоть теперь Глеб ехал на поезде к Уральску, а конюх на карей кобылке возвращался в свою Солянку, будто все сопровождал он Глеба, хоть и не спешил, — лошадь его шла шагом, чуть впереди табунка.
Утром, сидя на лошади, перебирая поводья, Хатьков вдруг сказал Глебу:
— А что другое рассказать могу, про одну ночь — лбищенская она! Такая большая — и в год не обхватишь. Уж от нее откатило меня на тридцать восемь лет, а все нет-нет, припомнится, как нонешняя.
Близко в ту ночь столкнула меня беда с последним комиссаром Чапаева; всякие бывают знакомства, но это в смертный час пришло.
Хатьков вдруг сдернул шапчонку с головы, и его мягкие, тонкие волосы приподнялись вихрами на степном ветру.
Глеб увидел светлые маленькие глаза, затуманенные воспоминаниями.
— Дай представлю тебе все по порядку. Вел нас Чапаев от Уральска к Гурьеву совсем обгорелой степью. Казаки жгли ковыль, травили колодцы, падаль в них швыряли, угоняли живность. Сверху било нас солнце — от его ударов падал люд и скот. Одной перетрепанной дивизией растянулись мы на долгую степь: воевали и по правую сторону Урала и на Бухарской стороне.
Втянешь ноздрями воздух — степь гарью воняет. Пот разъедает тебя, вошь поедом ест. Губы трескаются — подай воды! А где ее напасешься?! Глаза налиты кровью — режет, и тиф через одного валит.
Казак за каждую станицу дает бой не на живот, а на смерть. Антанта ему в руки вкладывает новенькую английскую винтовку: «Убей красного армейца! Твоя, казак, степь, моя, антантина, нефть». У каждого врага свой барыш. А нам кругом смерть сеют. Ногтями вцепились казаки Толстова в станицу Сахарную — не оттащишь. Брала ту несладкую станицу кутяковская бригада, а в обход двигалась Семьдесят четвертая.
Бои вели, как в кипятке: август прожигал насквозь. Казак стервенел, а мы каждый патрон на счету держали.
В этой жаровне неотлучно шли с нами Чапаев и комиссар дивизии Павел Батурин. Он в ту пору в степном пекле сменил Фурманова.
Я видел его под Сахарной. Была в Батурине степенность и быстрота: одно, видно, от ума и опыта, другое от военной выправки. Запомнился большущий лоб, фуражка и та не могла прикрыть его, усы делали Батурина старше — свисали, глаза умные.
В атаку хорошо за собой людей тянул: не криком, а отвагой и тихим словом, чтобы все в памяти были, знали и в смертный час, какое дело у нас под защитой.
Так шли с нами в атаку Чапай и Батурин, один на левом, другой на правом фланге, и хоть в каждом из них невелика сила, а подпирали бригаду с двух сторон. Тогда мы думали: такие они несметные, нет им простого износу.
И голодные, полутифозные, послетифозные, с вошью, брели мы на казака, по восемь раз кряду в атаку ходили. Мертвые валились снопами. Раненые мертвели на глазах, не успевали их подбирать. Но Сахарную взяли. И даже в невиданном по трудности бою запомнили крепкую хватку Батурина.
А перед Сахарной таким же смертным трудом достался нам Лбищенск, который казаки почитали своей второй, после Уральска, столицей. В Лбищенске расположился штаб нашей дивизии, все хозяйство и политотдел.
Четвертого сентября приехал я в Лбищенск за обмундированием для полка. Добрался до станицы — темнеет, сентябрь день укорачивает. Пока туда-сюда, повидал кого нужно насчет обувки и одежки — ночь.
Устроился я в саманном сараюшке, на окраине. Разделся, разулся, лег в прохладу на полу — доволен; все считаю, чего привезу ребятам, совсем ведь они ободрались. И так тихо вокруг, а я в мечтах занят обувкой. Намаялся в дороге и незаметно задремал, а через ту дрему чувствую — еще кто-то прикорнул со мной рядом.
Я глаза приоткрыл. Вокруг меня, гляжу, тень ходит, а человека вроде нет. Луна в оконце влилась, вся что на небе была, шатается она по полу. И на том полу мается тень, но с ногами, вроде настоящими, потому слышно, прозрачная личность шаркает. Это тифозный вылез из угла и шепчет: «Врешь, жив я, от врешь». А потом зачастил, зачастил и понес свою околесицу, так мы его с заночевавшим в этой халупе казахом держали, чтобы он в бреду не вытряс свою душу.
Казах Алимджан, хоть и с Бухарской стороны пришлый, говорил по-русски понятно. Сон мы с ним растеряли, тифозный утих, у нас разговор завязался, конечно, перво-наперво о лошадях.
Хатьков потрепал свою кобылку по шее.
— Казах лошадь умнее себя почитает, и про Чапаева мне толковал, какой, мол, джигит и лошадям друг; а о Батурине, как о кровной родне, отозвался — я только подивился, откуда он узнал комиссара.
Вдруг около халупы — грохот, свист, гик — и мимо. Частая стрельба, хлещет пулемет, вой, стоны — то ближе, то дальше. Чувствую до дрожи в руках — охватил нас враг.
Я и Алимджан только порты натянули, схватили винтовки — вмиг нас вымело.
Задами, перебежками к центру станицы, на площадь перед церковью, потом протеснились к политотделу.