— А твой Прыгунов допрыгается, — сказал Петушенко и схватился за живот. Он сморщился и, поспешно приняв ложку хрена, уставился невидящим взглядом на плакат о вреде аборта — со сломанной березкой и толстым мальчишечкой. Он подождал, когда утихнет боль, и взял свой стакан.
— В отпуске ты много думал о всякой чепухе, — сказал Петушенко, — забудь все, и ты станешь хорошим человеком.
Росанов понял, что говорить с шефом бесполезно: у него железная воля и сильный характер.
«Впрочем, — подумал он, — всякий спор — это беседа людей, которые говорят о разном».
«А что, если взять на себя всю работу? Но ведь Лепесток будет мешать. Вот если б его друг и однокашник и в самом деле вынул ему глазки, можно было бы кое-что и сделать».
— Когда у вас отпуск? — спросил Росанов.
— Не скоро. «Тиха украинская ночь».
Свободное время Росанов бегал на стадион, крутился на перекладине, читал, иногда ездил за город побродить по лесу и «сосредоточиться», иногда ходил на художественные выставки и думал, что если быть чем-то занятым, то можно вообще молчать: Маша права. Разговоры только от безделья. Но только и это «очищение» не дело. И он это прекрасно понимал и иногда, глядя на себя, иронически ухмылялся.
Он словно готовил себя к чему-то. Вот только к чему? К схватке с Петушенко и Строговым? Или к медицинской комиссии? (Если, разумеется, схватка за его душу останется за «небесными силами.) Может, он просто делал над собой усилие? Ведь чем больше человек ограничивает свои потребности в еде, болтовне, отдыхе, тем больше в нем «накапливается» человеческого достоинства, тем он свободнее и мужественнее. Но ведь и «усилие» надо делать во имя чего-то, а не просто так.
Он бросил курить (один из шагов к «очищению»), и — для него открылся неведомый, а может, просто забытый мир запахов. За десяток шагов он мог узнать сорт сигарет (если, разумеется, когда-то баловался ими). Иногда он принюхивался к ветру, чувствуя его многослойность и «разноцветность», угадывая причины некоторых запахов. Он стал лучше понимать собак (по крайней мере, ему так казалось). Нечто похожее произошло и с другими органами чувств. Мир стал как бы звучнее, в нем появились как бы новые подробности. Так иногда проснешься зимним утром — все в инее, обозначившем каждую, ранее невидимую паутинку или нитку на проводах. И такая тебя вдруг охватит радость!
Иногда ему казалось, что он как бы растворился и его душа (или что там еще у нас?) заполнила мир как некую форму и проникла в каждую пору листка. В эти моменты его охватывали восторг и тревога. Он начинал чувствовать и чужую боль. Отсюда сами собой вытекали угрызения совести за грехи «текущего года».
«Какая я все-таки свинья по отношению к Нине!» — говорил он, одновременно пытаясь убедить себя, что все грехи его не более чем клеенка, залитая чернилами в детстве. Он пытался убедить себя в том, что жизнь можно начать с нуля, и как бы готовился к этой жизни.
Однажды, подписывая в диспетчерской карты, он увидел в стекле, покрывающем стол, какое-то шевеление. Присмотрелся — в стекле отражались грачи, они уже сбивались в стаи. Он понял, что пришла осень.
Как-то перед ночной сменой он вышел поглядеть на деревья, ставшие из-за желтизны заметными по отдельности на ранее ровной стене леса. Был яркий теплый день. Он услышал за собой частые, нагоняющие его женские шаги и обернулся — это была Люба. Загорелая, белозубая, радостная. Она шла, хвалясь ногами. Она гарцевала, как хорошая лошадь.
— Увидела… в троллейбусе… выскочила… быстро шел… еле догнала…
— Здравия желаю, Люба. Как успехи?
— Прекрасно!
«Она может ногами и руками сказать больше, чем языком», — подумал он.
Она заметила синичку, которая сидела на липе.
— Как хорошо поет! — воскликнула Люба, и ее лицо осветилось радостью.
— По-прежнему у тебя сногсшибательный успех у мужчин?
— По-прежнему.
— Хорошо загорела.
— Я вообще хорошо загораю, — затараторила она, слегка захлебываясь, — у меня получается ровный и гладкий загар. Оч-ч красивый загар. У меня оч-ч хорошая кожа, но я все равно мазалась килом. Знаешь, есть такая серая грязь? Называется кил. Ею мажутся. От нее кожа делается совсем гладкой. И еще я играла в теннис. У меня, знаешь, плиссированная юбка, и она закручивается вокруг бедер, когда поворачиваешься. Это сказал один знакомый поэт. Это он придумал…
— Он?
— Ну да, ведь он поэт. Он настоящий поэт. Он мне показывал членский билет.
— Я уже где-то читал об этом, — сказал он, начиная раздражаться.
— Ну и кожа у меня стала еще лучше.
Она вытянула ногу, приглашая его поглядеть, какой у нее ровный загар и гладкая кожа.
— Оч рад за тебя, — буркнул он, благоразумно стараясь не смотреть на ее ноги, — а как поживает тот малый в очках, который подарил тебе французские духи?
— Он умер.
— Как?
— Для меня умер. Не нужен он мне. Впрочем, я иногда захожу к нему.
— Хороший он мальчонка. У него, я помню, было вокруг глаз голубое сияние.
— Врешь!
— Точно.
— Кстати, он тебя хочет убить.
— Чем?
— Вот уж не знаю.
— Не знаю, примут ли его в общество охотников. Иначе он никак не сможет достать оружия. А почему он решил остановиться именно на мне?