— Тебе видней, какая к тебе ластится, — сказал Леденев, и Северин увидел человека, перед которым все благоговеют, но которого никто не любит — не любит вот это лицо, сердце, легкие, мучительный кашель его.
Ведь Леденева если и любили, то только как спасительную силу хирургической стали в болезни, воды в пустыне, хлеба в голод, за то, что он один и может отвести тебя от смерти, но не потому, что без него лишишься самого желания жизни.
— Явилась ко мне да приказала тебя к койке привязать, — продолжил Леденев. — Ты, мол, и ранен, и простужен — не враг добьет, так лихоманка доконает. Глазюки отчаянные, прямо так и стригет. Как по мне, лучше полк дезертиров, чем с одною такой совладать. С ней, девкою, как с кобылицей в охоте — пусти к ней жеребца, и все тут… Ах да, я и забыл, ты ж у нас не животное. — Леденев даже будто бы развеселился. — Себя забыть должен для общего дела.
— Да вы как будто тоже о себе не очень вспоминаете, — сказал Сергей, осознавая, что Леденеву уже не с кем быть «животным».
— А я бы, может, и хотел, да не могу, — подтвердил Леденев. — Себя-то вспомнить.
— В Раздорскую с пакетом я поеду сам, — сказал Сергей, поняв, что Леденев на этом кончил.
— Ну, девку не слушаешь… Отправил бы с аэропланом — куда как быстрее бы вышло.
— А вы всем доверяете, кто возле вас?
— А из чего подозревать? Пока не продал, так и невиновен, — с какой-то детской логикой ответил Леденев. — В семье не без урода, но бездарный дурак — это ить не изменник, пожалеть его, богом обиженного, да и только.
— А комиссию кто расстрелял? — спросил Сергей сквозь вой, сквозь похоронно-колыбельную ту песню Леденева над убитым Мироном Халзановым и бил еще, как ломом в мерзлую, на три сажени вглубь настуженную землю, когда больно не ей, а тебе. — Ведь кто-то свой. Кому мы верим. В спину нож саданул, а мы что ж, кровью все изойдем, и то не поймем, кто нас резал? И главное, тут он, по-прежнему тут — из корпуса-то никто не сбежал, не исчез. Живет среди нас, как в шапке-невидимке, то есть мы его видим, но кто он, не видим, а он внутри себя смеется.
— Ищи, — уронил Леденев.
— А вы? Не смотрите в людей? Полгода вместе воевали и не поняли, кто гниль?
— Начну про гниль — обидишься.
— Ну ясно. Шигонин, Кондэ — эти гниль? Вообще комиссары? Завистники ваши? И эти в корпусе, и в штарме, и в Реввоенсовете вас не любят, принизить хотят, очернить?
— А разве не хотят? — заглянул Леденев внутрь Сергея, пронизав, показалось, до самой Москвы, до разговора со Студзинским в полуночном кабинете. — Тебя-то кто ко мне послал и для чего — ты так и не ответил.
— Партия меня послала, партия! И комиссию — партия! А по-вашему, что же, это враги послали к вам ваших старых товарищей, а после этого их сами и убили? Большевики — большевиков? Зачем?
Леденев сидел смирно, придавленно, даже будто бы с видом ребенка, который силится понять, за что его ругают взрослые.
— Ничего я не думаю, — ответил он так, словно мучился долгой, непрестающей зубной болью и была эта боль уже больше его головы. — Ты, стало быть, белого ищешь средь нас, да только как же угадаешь? По рукам?
— Что значит?
— А как началась вот эта войнишка, так и стали мы, брат, по рукам отличать, кто нам свой, кто чужой. Руки черные — стало быть, враг, сразу видно, рабочий: железо под кожу крепко въедается, ничем ты его за всю жизнь не отмоешь. Хлебороб — так опять же от мозолей копыта.
Сергей опять похолодел: кому кто враг? Как же это он так заговаривается?.. А Леденев все говорил, опять как будто под гипнозом:
— А если белые да чистые, тогда, наоборот, понятно: офицер, в какую рванину его ни ряди. Много рук так срубили — в поленницы складывали, а главное, все без толку. Не угадаешь по рукам. Они ить у всего народа черные — и у мужиков, и у казаков, таких же хлеборобов. Однако и таких, с мозолями, не взяли в будущую жизнь. Так что, брат, и не знаю, что тебе посоветовать. Пригляделся бы, что ли, к такому, который всех святых угодников честней.
«Да ведь ты сам такой святой и есть, — уколола Сергея безумная, но и верная мысль. — Непогрешимый идол, бог войны».
— И кто же это, а? Опять Шигонин? — расхохотавшись, развернул он эту мысль на сто восемьдесят градусов.
— Тебе видней, как святость понимать. По мне, так кто в открытую грешит, тот и за пазухой не держит ничего. А есть и такие — в Святом Писании-то сказано: «не холоден и не горяч». Такой-то многого с тебя не спросит, но и ты с него не спрашивай. Слаб он, сердце в нем жидкое, и выгоду свою повсюду ищет: в начальство выйти из простых либо чем поживиться — так он того и не скрывает. Мол, всем, чем могу, служу революции, а сверх того и взять-то с меня нечего. Ну вот и начинаешь думать про такого: уж если и нагадит, то по-воробьиному.
«А это уж про Сажина», — подумал Сергей.