Федорин осторожно развернул ветхий лист с потускневшим от времени машинописным текстом: «…дана сержанту Пахареву И. Е. 1925 года рождения, командиру пулеметного отделения 584 стрелкового полка». Далее медицинскими терминами перечислялись «функциональные нарушения организма вследствие тяжелого ранения». И вывод: «По статье приказа наркома обороны… признан негодным к строевой службе».
Федорин вскинул удивленные глаза:
— Как же так, Евдокимыч, столько лет потом ты был в армии?!
— А я слово дал воевать до Победы. После госпиталя не в тыл, а опять на фронт подался. Бумажку эту подальше спрятал, чтоб глаза никому не мозолила.
— Постой-постой, так ты тогда, значит, не про земляка своего мне рассказывал, а про себя?..
Пахарев вздохнул тяжело:
— Земляк, Николай, тоже был. Иваном Шаталиным величали. Погиб под Барановичами уже после того, как меня ранило…
Утром Федорин исчез куда-то. Появился часа через два, веселый, с огромным букетом сирени. Вручая ее Прасковье Кирилловне, объяснил свое отсутствие:
— Городом любовался… А до Москвы и правда рукой подать.
А вскоре приехали за Евдокимычем из горисполкома. Пахарев разволновался: к чему бы это?
Федорин ничего не сказал, хотя и догадывался, зачем вызвали Пахарева. Утром он не только осматривал город… Правда, побывал на его северо-западной окраине, о которой говорил вчера Евдокимыч: там поднимались новые дома. Один из них был готов, ждал новоселов. Еще в одном остались кое-какие недоделки, но чувствовалось, что совсем скоро он также примет под свои своды счастливых жильцов. Это и натолкнуло Федорина на мысль зайти в военкомат, поинтересоваться квартирным вопросом Пахарева, а заодно, как и положено отпускнику, стать на учет. Майора принял сам горвоенком: узнав, в чем дело, успокоил: «Знаем и помним заслуженного ветерана. Первая у него очередь…»
За день до Праздника Победы Пахарев объявил:
— Собирай, мать, вещи. Квартиру дали в новом доме, окна прямо на Москву.
…И вот стоят они вечером на балконе новой квартиры всей семьей, счастливые и торжественные. Впереди, радуя глаз морем огней, простирается праздничная Москва.
— Здорово как, деда! — хлопает в ладоши Димка. — Вот это салют!
Федорин посмотрел на сосредоточенного, ушедшего в себя Пахарева, его взволнованного сына, восторженного внука и подумал: «Нет, стоило ехать в отпуск. Так и доложу Кузнецову: только для того, чтобы видеть этот салют из новой квартиры Ивана Евдокимовича, стоило!»
Село Балыбино довольно большое — четыре сотни домов с разноцветными черепичными крышами. Километрах в полутора от него начинается зона нашего временного аэродрома. Хорошо сверху видна взлетно-посадочная полоса, поблескивающая на солнце яркой голубой лентой. Я примериваюсь к ней, снижаюсь плавно, постепенно убирая обороты двигателя «мига», склонив его нос, словно хочу подцепить эту ленту трубкой ПВД[4]. Шальная мысль развеселила: «Подарить, что ли, такого цвета ленту Светлане? Пусть вплетет она в свои пшеничные косы банты-васильки».
Всего на мгновение отвлекся от посадки, а подо мной уже гудит бешено мчащееся бетонное полотно. Ремни впились в плечи, сдавили грудь. Я увидел отраженные в круглом стекле глаза, совсем не похожие на мои: выпуклые, красные от напряжения. Я отпустил тормоза — хлопком выстрелил тормозной парашют.
Только тут включился эфир:
— Спокойно, Ноль-семнадцатый, — прохрипел голос Пал Палыча. — Зарулишь — и ко мне.
— Понял, — тоскливо пробормотал я в ответ, ибо по тону комэска, который руководил полетами, ощутил, что предстоящая встреча с ним не сулит ничего хорошего.
На самолетной стоянке техник Игнат Кравченко встретил меня молча. Обычно Игнат веселый. У него добрая, отзывчивая душа. Делает он все обстоятельно, а уж самолет свой лелеет, как невесту.
Сейчас Кравченко осуждающе помалкивал, протягивая мне бортовой журнал и отводя взгляд в сторону. А механика ефрейтора Жницкина вообще не было видно, только слышно его сопение из-под самолета: подсовывал колодки под шасси и тягостно кряхтел, когда притрагивался к натертой, наверное, до температуры кипятка резине. Я чувствовал ее жар лицом.
Что же мне сказать ему? Ведь что-то надо сказать, надо… Я исподлобья посмотрел на Игната. Он стоял огромный, как скала, и мне показалось, что никакое мое слово сейчас не пробьет его, даже если оно будет самым искренним, покаянным. Но почему я должен признавать ошибку?! Ну сел с превышением скорости… А может, еще и не засчитают как предпосылку к летному происшествию? Да и к лицу ли командиру оправдываться перед подчиненным?..
— Держи, — отдал Игнату журнал. — Меня комэск ждет, — поставил я точку после всех сомнений и, вскинув голову, решительно пошел к командно-диспетчерскому пункту.