«У тебя подлинный артистический талант и душа поэта», — однажды сказал он мне. И я всю жизнь лелеял эти слова, как сокровище. Я был художником — уж это-то я знал и сам. Но то, что Марк Ротко ценил мою работу и ободрял меня, было подобно благословению, полученному от короля. И действительно, его мир, мир искусства затянул меня в такие свои глубины, что я понимал, пусть и подсознательно: я стою на пороге своего рода инициации. Искусство походило на огромный коридор, двери которого ныне загадочным образом открылись и приглашали меня войти. Я вглядывался в этот коридор, потом переводил глаза на Марка и гадал, не собственную ли судьбу вижу перед собой — судьбу человека нищего, не признанного, одолеваемого темными страстями.
Марк не только был беден, на него нередко нападали уныние и депрессия. В конечном счете, он покончил с собой, перерезав вены. И других художников, которых я знал и любил, одолевали такие же нищета и мрак. Эд Рейнхардт, еще один из моих учителей и наставников, был тяжким пьяницей, страдавшим хроническими депрессиями. Помню, я однажды стоял рядом с ним в его мастерской и смотрел, как он только что глаза не выплакивает, потому что ему никак не удается добиться на одном из его полотен по-настоящему интенсивного черного цвета. Он был великим человеком и великим художником, но большую часть времени — совершенной развалиной. Не раз совершал я долгие прогулки и с Куртом Селигманом, слушая его бессвязные тирады о кошмарных финансовых обстоятельствах и трагических глубинах, в которые завела его жизнь. Он был очень несчастен.
Эти люди были жрецами, посвятившими свои жизни служению единственному богу, какого они знали и перед каким преклонялись — искусству. Наградой им служила возможность создавать великие произведения, которые в то время, когда я был с ними знаком, оставались по преимуществу не понятыми и не замеченными. И цена, которую им пришлось заплатить за создание этих произведений, была необычайно высокой, они приносили в жертву любую возможность обычного счастья и любви. Не приходится сомневаться в том, что страдания, которые они испытывали, отчасти питали их искусство. Однако глубина их страстей, боли и бедности пугала меня. Узнав их поближе, я столкнулся с необходимостью ответить на единственный и самый важный вопрос, какой встает перед любым молодым художником: готов ли я поставить все, что имею, все, что собой представляю, на службу искусству — без каких-либо гарантий вознаграждения и признания? Для меня возможность дать ответ на этот вопрос осложнялось тем, что я очень походил на них по темпераменту. Мое душевное здравие, каким бы оно ни было, висело на очень тонком волоске. И так же, как их, меня осаждали демоны. Довольно было взглянуть на то, через что я уже прошел! Если меня затянет, как затянуло их, в длинный, темный коридор искусства, я стану таким же несчастным, как они. А они были еще и нищими.
Нет, сказал я себе. Я должен держаться за те остатки здравого смысла, какие у меня еще сохранились. А кроме того, мне нужен достаточно надежный заработок. Я не могу жить, как живут они, — нищим и отчаянно несчастным. Я был таким во все мое детство и должен избавиться от этого.
В последний год учебы я снова перешел в Хантер-колледж, поскольку мне объяснили, что его диплом позволяет с большей, чем диплом Бруклин-колледжа, легкостью получить работу. На прощание Марк Ротко подарил мне пять своих рисунков пером и тушью. Это был подарок, сделанный от чистого сердца и очень меня тронувшим. Я тщательно свернул рисунки в трубку и отнес их на хранение домой, в мою комнату.
Разумеется, годы спустя Ротко признали во всем мире и работы его стали продаваться за огромные деньги. Один из величайших его шедевров, «White Center», был продан за 72,8 миллионов долларов — рекордная цена для всех продававшихся в Соединенных Штатах работ послевоенных художников.
Через несколько лет после того, как Ротко подарил мне свои рисунки, я заглянул домой, чтобы поискать их в моей комнате. Рисунки исчезли. Я, страшно разволновавшись, спросил о них у матери.
— А, — сказала она, — да я их выбросила вместе со всей живописной дрянью, которая валялась в твоей комнате.
Поскольку осознать эмоциональную ценность произведения искусства мама была не способна, я прибег к единственному аргументу, который, как я знал, она могла понять.
— Эти вещи стоили больше пятидесяти тысяч долларов, мама, — сказал я.
— Ну что ты за врун, — парировала она. — Ничего они не стоили просто чья-то мазня.
Я был в ярости, но понимал, что сделать ничего не могу. Ни на чьи мнения, кроме собственных, мама никакого внимания не обращала. Я ушел в мою комнату и, как дурак, набил живот шоколадом. Милтон Херши[1] — вот кто был моим святым покровителем.