Клеопатра», а я слышала, я все слышала, я слышала, как ты говорил с ней на кухне, она жаждет тебя обратно, как же так, у вас же общие дети, зачем же ты жаловался мне на нее, если теперь не знаешь, куда спрятать свой телефон, я все вижу, я все слышу, я призраком-следопытом лезу в твою голову, крючком для вязания цепляю какие-то детали, но не могу, никак не могу вытащить на свет божий истину. И в сотую степень возведенных страданий я падаю упоенно, устало, обессилено, я падаю вниз с такими стараниями набранного эшелона на наш жалкий диван. Книги, мои старые, ласковые, умные книги, молчаливые спасители, падают вместе со мной, сухими штабелями на кровать, в сумки, в прихожую, всё – вон!, мне тошно от мыльнооперности происходящего, мне всегда импонировало, какие мы с тобой честные, о, как мы друг с другом разговаривали!…
Я встречаюсь с Б. в Большом Городе, и снова падаю, теряю равновесие, пустоглазая, падаю в его автомобиль, и мы едем в Черные Сады забирать мои вещи. Холодная пасть багажника захлопывает исцелованные тобой рукава моих рубашек. Половину из этого я при тебе даже не успела ни разу надеть. И я буду плакать еще триста лет и три года, пока потоп не укутает толщей воды все взлетно-посадочные полосы, железнодорожные пути и яблоневые рощи, пока я снова не распадусь на морские частицы, пока от меня не останется ни строчки, ни имени-фамилии, ни воспоминания, вот как бы мне хотелось, если бы только так стало, потеряй я тебя, почему тебе не было бы лучше убить меня?
На столе я оставляю тебе «Вместо письма» Маяковского (см. Приложение 2). Я уезжаю из Черных Садов, пока ты покоряешь вечные небеса, я уезжаю в Большой Город, на улицу Ротшильда, в дом Б., очевидно, напиваюсь ликерами, пока ты летишь обратно, думая, что я жду тебя, что я еще не проснулась, очевидно, очевидно, черные деревья мелькают по краям дороги, «качая голые сучья в стынущих небесах»37. Потом у меня будут фотосессии, новые темные очки, и толпы людей, очевидно, будут читать мои книги, я буду ходить к психоаналитику, потом мы встретимся на работе, и ты скажешь, наконец, Клео, ты на своем месте, Клео, у тебя есть все, ты везучая девочка, Клео. А я не стану говорить, что всегда любила поэму Кольриджа, не стану просить называть меня Кристабель, не буду называть тебя Дантесом. Мы будем работать вместе, и кирпичом в горле встрянут наши фамилии, щебенкой на зубах заскрипит правда, правда, кислотой желудочного сока рвущаяся вон из горла, но лучше проглоти, проглоти, лучше молчать, на худой конец, сплюнь в туалет, но не произноси вслух, когда же мы успели стать такими лицемерами?
Еще спустя месяц мне впервые за долгое и ужасное время снится далекий и родной Владивосток, через месяц ты запоздало и без энтузиазма даришь мне золотой портсигар, я без энтузиазма тебя вяло благодарю, мы до сих пор работаем вместе в нашей каменоломне. Через месяц я уже могу спокойно конвертировать жизнь в текст и не верить, что это произошло на самом деле.
Мне хотелось закончить этот роман той сценой на кухне, когда ты говоришь, что было бы неплохо купить какую-нибудь банку, в которую можно пересыпать кофе. В то мгновение, в тех декорациях и был весь ты, именно тот ты, которым я тебя любила. Я запомнила этот момент, будто сфотографировала тебя в растянутом свитере, и окно, и кухонный стол. «Надо бы найти банку что ли какую в магазине, чтобы можно было кофе в ней держать, а то так неудобно, открывать постоянно…» И Кристабель промямлила в ответ что-то заурядное вроде: «Ну да, надо бы». И улыбнулась. Они, Дантес и Кристабель, какие патетичные имена!, улыбнулись друг другу. Осеннее солнышко подмигивало сквозь тусклые жалюзи, чайник свистел на плите, несчастные влюбленные детки, худосочные и невыспавшиеся, собирались в рейс. На этом по идее и должен был закончиться роман, по главам выходивший в газетке «X-Avia».
А здесь, во вновь обретенном, в огнями витрин и габаритными огнями подсвеченном неутомимыми прожекторами Большом Городе я, твой горький терновник, медленно, но верно, все же покрываюсь корой. И наконец-то могу снова писать тексты, не веря, что сюжетные перипетии произошли со мной в реальной жизни. Кора крепнет. Я стала первым в мире шлагбаумом за печатной машинкой.
Дым табачный воздух выел.
Комната -
глава в крученыховском аде.
Вспомни -
за этим окном
впервые
руки твои, исступленный, гладил.
Сегодня сидишь вот,
сердце в железе.
День еще -
выгонишь,
можешь быть, изругав.
В мутной передней долго не влезет
сломанная дрожью рука в рукав.
Выбегу,
тело в улицу брошу я.
Дикий,
обезумлюсь,
отчаяньем иссечась.
Не надо этого,
дорогая,
хорошая,
дай простимся сейчас.
Все равно
любовь моя -
тяжкая гиря ведь -
висит на тебе,
куда ни бежала б.
Дай в последнем крике выреветь
горечь обиженных жалоб.
Если быка трудом уморят -
он уйдет,
разляжется в холодных водах.
Кроме любви твоей,
мне
нету моря,
а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.
Захочет покоя уставший слон -