За неделю обида Пушкина дозрела, и в письме от 18 мая он смело режет правду в глаза: «Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, женка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не дашь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это ее дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что̀ может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны, нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет» (XV, 150).
У него зарождается дельная мысль: «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином!» (XV, 150). По складу своему непоседливый и суетный муж Натали меньше всего годился на роль деревенского анахорета. Неудивительно, что его мечтания не сбылись.
К концу мая он совсем разгорячился и уже всерьез намеревается «со вздохом сложить камер-юнкерской мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором к сожалению не успел я пощеголять» (XV, 154). Однако прошение об отставке пока не подает, и его протест не выходит за рамки письма к жене: «Ты зовешь меня к себе прежде августа. Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?» (XV, 154).
Обратите внимание, в какой своеобычной манере Пушкин наносит свой ответный удар — с изрядным ехидством, отнюдь не напрямик.
Еще больше подколодного гнева он вкладывает в письмо Наталье Николаевне от 3 июня: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre <буквально —
Но муки от нанесенного оскорбления он переносит уже легче: «Веду себя порядочно, только то не хорошо, что расстроил себе желудок; и что желчь меня так и волнует. Да от желчи здесь не убережешься» (XV, 155).
8 июня поэт хандрит, мечтает об отставке и саркастически предостерегает Наталью Николаевну: «Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна…. вероятно и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность» (XV, 157). Письмо содержит замечательный пассаж: «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, не смотря на опыты жизни» (XV, 156).
Многие поколения пушкинистов будут с благоговейным восторгом цитировать эти горделивые слова, не замечая, что высказаны они только лишь в интимном письме. Действительно, царь и Бенкендорф смотрели на него «
И теперь наконец Пушкин поминает центральную фигуру всего инцидента. Оказывается, «невольник чести» гневался на самого царя, хотя признается в этом косвенно и задним числом: «На
Как видим, на редкость робкий гнев и весьма изворотливое негодование выказывает уязвленный до глубины души Пушкин, когда дело идет о царе и полицейском надзоре. Здесь не может быть и речи о том, чтобы отказать ему в праве на сочувственное понимание. Дело совсем в другом.
Если нам не хватает духу отбросить слащавые клише мифа, изображающие Пушкина эталоном искренности, храбрости, неукоснительного соблюдения законов чести, то в результате его личность, судьба и, главное, творчество остаются непосильной загадкой.
Перлюстрация пушкинских писем к жене послужила последней каплей в чаше его терпения, но была не единственной причиной конфликта. Прежде всего поэт всерьез оскорбился, когда Николай I пожаловал его званием камер-юнкера.