Устранить нелепость могла бы минимальная правка: «На берег выброшен волною». Но тогда, увы, обеднилась бы замечательная эвфоническая прошивка строки, мерный рокот штормовых валов: «ре-ро-ро». Поэтому навсегда останется тайной: то ли автор не заметил словесный огрех, то ли пренебрег им ради благозвучия.
Наконец, добравшись до последних пяти строчек, мы начинаем понимать, почему при описании кораблекрушения и гибели всех своих спутников Пушкин ограничился сухой и лапидарной констатацией факта. Певца всерьез интересует только то, что происходит с его собственной персоной. В центре его внимания пребывает лишь он сам, а не умный кормщик с глупыми (по всей очевидности) пловцами. Страшная гибель моряков никак не взволновала поэта, и вместо того, чтобы почтить память товарищей скорбным песнопением, он преспокойно распевает «гимны прежние». Ему не о чем горевать, поскольку сам-то он благополучно спасся и легко отделался.
Вот о чем прямо говорится в концовке стихотворения. Вчитайтесь беспристрастно, и вы увидите, что текст благоухает неприкрытым, чудовищным в своем простодушии эгоизмом.
Это не натяжка, не побочная нелепица, это суть натуры Пушкина. Он именно это искренне выразил.
Здесь было бы не к месту приводить все цитаты из пушкинских творений, где явственно видны его инфантильное слепое себялюбие, ледяной цинизм и желчная мизантропия. Такая подборка заняла бы чересчур много места, и мы прибережем эту тему для другого раза.
Но применительно к разбираемому стихотворению нельзя не отметить пушкинское циничное равнодушие к чужой гибели вкупе с черствым самодовольством. Тут не случайный вывих пера, не авторский недосмотр, а глубинное и органичное свойство его натуры. Обратимся к фактам.
Жутко читать отзыв Пушкина о кончине Байрона в письме П. А. Вяземскому в июне 1824 г.:
…вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон который создал Гяура и Чильд-Гарольда (XIII, 99).
Сходным образом Пушкин отозвался и о гибели растерзанного толпой мусульманских фанатиков Грибоедова:
В прошедшем году я встретился в театре с одним из первоклассных наших поэтов и узнал из его разговоров, что он намерен отправиться в Грузию. — «О боже мой, — сказал я горестно, — не говорите мне о поездке в Грузию. Этот край может назваться врагом нашей литературы. Он лишил нас Грибоедова!» — «Так что же? — ответил поэт. — Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал „Горе от ума“»8.
Вряд ли Пушкин позволил себе такие приватные высказывания из склонности к позерству и ради романтического антуража. Судя по всему, в обоих случаях он продемонстрировал искреннее простодушие эгоцентрика, отнюдь не сознавая, какую леденящую оторопь с неизбежностью вызывают его слова.
Но вправе ли мы усмотреть в обоих случаях лишь патологическую неспособность к состраданию и цинизм неисправимого себялюбца? Нельзя ли вышеприведенные отвратительные высказывания о Байроне и Грибоедове истолковать как лучезарное и стоическое презрение к смерти? Боюсь, что нет, поскольку здесь напрашивается сравнение с тем, как Пушкин воспринял внезапную кончину закадычного друга, лицейского товарища и собрата по перу Антона Дельвига в январе 1831 года.
Пушкин очень сильно переживал утрату. Он признается в письме к П. А. Плетневу от 21 янв. 1831 г.: «Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё.
Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию — говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.
Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здаров — и постараемся быть живы» (XVI, 147).