– В руце Господней жизнь и царя, и раба последнего! – вдруг послышался из-за спин господ офицеров тихий голос отца Иллариона. – Так скажу: по долгу своему имею заботу не о теле, а о душе человеческой. Коли здравие государя столь плохо, то следует позаботиться нам – ближним – о душе нашего христианнейшего возлюбленного монарха!
Все потупили глаза, и Мартин Петрович тоже согласно кивнул головой.
– Верно!
Отец Илларион продолжал:
– Но я слабый и многогрешный. Мне ли, ничтожному и скверному человеку, целить монаршию душу? Посему прошу: вызовите духовника государева, дабы он мог с чистой душою причастить и соборовать его Величество. Я не могу.
– Боюсь, это будет слишком поздно. В лучшем случае духовник государя прибудет через неделю. – Капитан потер в раздумье высокий лоб. – Государь очень болен. Медикус царский полагает, что жить государю осталось, – при этих словах Гесслер встал и вытянулся как перед самим царем, – три или четыре дня.
Все присутствующие замерли. Три или четыре дня… Что будет значить эта смерть для каждого из них? Для Империи? Для царского дома? Для всего мира? Все вдруг стало смутным и зыбким, потеряло устойчивость, как палуба в шторм.
– Слово мое такое, – снова заговорил отец Илларион, и все невольно повернулись к нему и расступились, как будто перед самим капитаном, и непонятно было, кто был важнее в эту минуту. – Слово мое такое. Ведомо мне, что вблизи этого места находится Андрусовский монастырь, что на берегу ладожском. В монастыре этом по сию пору пребывает Алексий-старец, по всей губернии своею жизнью Богу угодной славный. Со слезами на глазах моих прошу капитана послать за сим преславным, святой жизни мужем, и да позаботится о душе государевой!
Гесслер тяжело опустился в кресло и закрыл лицо руками. Голос зазвучал глухо.
– Старшему офицеру подготовить трех посыльных. Через час пусть отправляются в Олонец, оттуда в Петербург и на Петровские заводы. Письма Государыне и Вильгельму Геннину[112] уже готовы. Воеводу олонецкого вызвать сюда. За Алексием послать также. Поручику Тильгаузену заняться причалом. Майору Лядскому отобрать добрых плотников из команды и рубить баню на берегу. Все свободны.
Господа офицеры топали каблуками, нахлобучивали на кудреватые головы треуголки, с облегчением откашливаясь.
Глава 5
Пречудная и предивная из всех книг есть сия. Сколь много раз радовался я и печалился, листы ее перебирая. И так до конца дней моих будет, что, как будто сам Иоанн или Матфей сошли с небес в келью мою и мне повествуют о делах божьих. Как наяву перед собой все зрю, и радость приходит, и утешение в скорби любой. О чем печаль человеческая быть может, коли чувствуешь в сердце своем божье явление? Тогда ничего боле не надо: ни учителя, ни икон святых, ни мощей чудотворных, ни зданий великолепных! Одних этих строк достаточно мне! Ох, Алексий, грешен ты в помыслах своих! Так и норовишь в люторскую ересь впасть! Может быть, и у Лютора[113] своя правда есть, да не вся та правда. А коль не вся правда в учении, то подобна она колодцу без воды – не утоляет вера такая жажды высшего. Это мне, пастырю, уже довольно строки одной, ибо жизнь прожил, многое видя и о многом помышляя и молясь о многом. А малые сии, прихожане твои? Не могут сразу они многое постичь через чтение простое, как лютеранам мнится. Без слова пастырского, без красоты храмовой, без скорбных ликов на иконах, без звона, колокольного, радостного, без преклонения колен перед мощами святыми не могут сразу они полноту веры обрести. Тако Бог людям через многую красоту мира является. И так веру нашу мы со времени святого князя Владимира, прямо от учителей наших – греков – приняли, и не нам ее рушить. Тако мню.