Мать возвращалась домой уже к ночи. Привозил ее в розвальнях расконвоированный заключенный. Мы, ребятишки, ждали скрипа снега возле крыльца – настороженные и голодные. Раньше, когда в доме водились кое-какие продукты, я и брат Василий что-то и кое-как съедобное готовили к приходу матери. Она хвалила нас: «Очень вкусно!» А что же ей оставалось делать? Зимой наши заботы упростились: нужно было выучить уроки, на что уходило при нерадении вовсе немного времени, и поддерживать тепло в промороженной уже до инея по углам квартире. И ждать, когда мама постучит в дверь. Часто отключали свет, и в холодной комнате с занавешенными маскировочными шторами окнами наступала пронзительно черная темь.
– А мама придет? – спрашивает пятилетняя сестра почти шепотом.
– Придет, придет.
– А почему же она не идет?
– Видишь, свет погас. Как же ей идти впотьмах!
– А почему он погас?
– Потому что погас! – не выдерживает одиннадцатилетний брат. – И перестань почемукать! Пискля ты… Андрей, подыми штору, и в самом деле что-то боязно.
Зимняя серая ночь властвовала за оледенелым окном. В ней стыли черные деревья леса. Длинные, без единого огонька соседние бараки тонули в снегах. Стужа. И где-то в ночи торопится мать.
Помнится: каждый вечер местный радиоузел проигрывал одни и те же бодрящие слух пластинки. Но в памяти осталась только одна мелодия – увертюра к опере «Кармен». Странно, ошеломляюще странно звучала испанская музыка в черном холоде барака.
– Пора топить печку! – командует Василий. Да, пора. Мать, как всегда, промерзла в розвальнях с соломой. А у нас уже тепло. И тьма отступит из комнаты.
Мы разжигали буржуйку. Топить, – это было славное занятие! Огонь торжествующе гудел, сжирая дрова. Железо потрескивало и скоро местами раскалялось докрасна, стреляя малиновыми искрами. Мы втроем усаживались у самой дверцы, а немного погодя, когда лицам становилось нестерпимо жарко, отодвигались от огня все дальше и дальше. Тепло достигало промерзших углов, окон, и с них уже начинало капать – стекали морозные узоры со стекол.
Закипал чайник. Он был сделан из какой-то авиационной детали с веселым свистком – сигнальщиком. А вот и стук в дверь! Мы опрометью бросались навстречу матери.
– Мам, мы есть хотим!
– Сейчас, сейчас. Я только обогреюсь немного. Какие вы молодцы – истопили. Что бы я без вас делала? И чай уже готов? Совсем хорошо!
А я или Василий уже ставили на печку сковородку и открывали материну сумку: что-то она привезла? И – привезла ли?
Я ходил в шестой класс. Каждое утро идти из лесу к шоссе приходилось мимо глухих лагерных ворот – зоркий глаз охранника провожал парнишку. Ни разу не встречалось мне, как выводили заключенных на работу. Должно быть, это происходило в более ранний час. Только что снег был заметно истоптан множеством ног. Видел я другое.
В зиму 42-го и 43-го годов, почти каждый день, когда я шел мимо ворот в школу, вывозили из лагеря покойников. Заиндевевшая лошаденка, запряженная в розвальни, и на санях пять, семь гробов из горбыля, увязанных мерзлой веревкой. Расконвоированный заключенный в ватных штанах и телогрейке топчется с вожжами, пока охранник, тыча пальцем, пересчитывает гробы.
– Все сходится, трогай!
Где хоронили несчастных, я не знаю. Сейчас, поди, никаких следов не найти: памятников им не ставили.
Почему я тогда – ведь уже тринадцатилетний мужичишка – не осознавал ужаса человеческой трагедии, изо дня в день, рядом со мной – всего-то двадцать метров до колючей проволоки – происходившей в лагере? Не могу объяснить. Приводились в действие какие-то неведомые, защитного назначения, нервные центры или хотя бы волокна, оберегая душу мальчишки? Не знаю.
Хорошо до четкости помнится иное. Раз в месяц, примерно, мать собирала детей в баню. Вечером, с пропуском, мы проходили под лязг засова внутрь лагеря. Ни единой души навстречу. Ни огонька. Черные глухие бараки.
Я, старший, никогда не спрашивал мать о ее взаимоотношениях с заключенными. Судя по некоторым приметам, они уважали доктора. Когда мы вчетвером, уже нагишом, входили в банный жар, глаз поражал блеск выскобленных полок и скамей. Не дольше часа мы, поди, мылись-то. Но за это время наше бельишко уже было выстирано, прожарено и выглажено! Неимоверно! Но – было, не ошибаюсь.
Мать одаривала банщиков моршанской махоркой, всего-навсего пачкой. Они были счастливы, если счастье возможно в лагере. И запомнил я, может статься, – главное. Вот что врезалось навсегда: это выражение глаз банщиков, мужиков годов уже под пятьдесят, когда глядели они на румяных после банного пара ребятишек. Сколько совершенно необъемного светилось в глазах: нежность, печаль, радость, легкость и тяжесть собственных воспоминаний о своих детях и внуках, безнадежность и надежда…
И опять не берусь объяснить толком: почему же именно это я прекрасно осознавал тогда, всего в тринадцать?
ПАРАД ПРИ ОСАДЕ