Ефрейтор Захар Ягуков, толстяк с головой филина и мутно-желтыми глазами, выхватил из-за голенища правого сапога нож, опустился на колени, хлопнул ладонью затихшего осетра:
— Руби дрова! Готовь ложки!
Ловко распоров широкое белое брюхо осетра, Ягуков начал осторожно выбирать в чашку серо-сизую икру. Облизывая измазанные клейкой икрой руки, он встряхивал головой, покрикивал:
— Подвинь чашку! Дай соли!
Любуясь работой ефрейтора, Бологов приказал:
— На ужин уху! На всех!
Взгляд Бологова в эту минуту случайно остановился на тонкой бечевке, которой был связан осетр. Она валялась на палубе.
— Да, кстати, надо сбросить эти… — Бологов указал на виселицу. — Смердят уже. Пока уха варится, надо заменить. Веревки есть?
— Все вышли, господин поручик!
— Подайте, в таком случае, эту…
— Кто будет вешать? — живо спросил Ягуков.
— Сам повешу.
Через минуту два солдата — Терентий Погорельцев и Серьга Мята — подошли к виселице. Солнце уже спряталось за взгорьями, но над землей еще текли волны света, и повешенные — пожилой в лаптях и молодой с чубом — были ярко освещены. Серьга Мята поморщился:
— Верно, воняют.
— А крепкие как кремень были мужики, — вспомнил Терентий Погорельцев. — Крепкая порода! Ну, давай сбросим.
Петли обрезали, за обрывки веревок подтащили трупы к борту, сбросили в реку. Терентий Погорельцев обтер руки о штаны и пошел прочь, а Серьга Мята остановился у борта, долго задумчиво смотрел в желтоватую, мутящуюся пучину реки и грустно думал: «Вот… поплыли… Господи! Кто их похоронит?» Губы Серьги были плотно сжаты.
IX
Заглянув в список смертников, поручик Бологов вышел из каюты, вертя на пальце ключ. Следом за ним потянулись солдаты — Ягуков, Погорельцев, Серьга Мята. Открыли люк. Из трюма баржи, залитого мраком, дохнуло сыростью и резкими запахами тлена. Бологов отвернулся, передохнул, потом решительно опустился по пояс в люк. В затхлой барже, как в подземелье, забился его голос:
— Михаил Черемхов!
В трюме стояла тяжелая тишина.
— Опять старая песня? — крикнул Бологов. — А ну выходи, не задерживайся! Живо! У каждого свои дела…
— Заработался, гад! — донеслось из глубины трюма. — Обожди, дай сапоги и рубаху снять. На, Шангарей, носи!
Баржа ожила. Замелькали силуэты людей, зашумела солома, и вдруг весь трюм всколыхнул горячий крик:
— Мишенька! Миша!
Поднялась разноголосица. Нельзя было понять, кто и что кричал. Мишка Мамай совершенно не соображал, что он делал. Кажется, целовал Наташу; рыдая, она металась на соломе. Кажется, еще кого-то целовал, что-то говорил друзьям… Его опять позвали. В состоянии полной отрешенности, без всяких чувств, он пошел к лестнице, отстраняя в темноте десятки рук. Когда Мамай был уже у лестницы, его опять горячо ожег крик Наташи. Стиснув зубы, он взглянул на клочок вечернего неба и почти выбежал из трюма.
У люка остановился, передохнул, откинул со лба кудри. Вечер мягко крался по земле, ничем не нарушая окрепшей тишины. От высокого правого берега падала на реку тень. Там, в тени, уже светились бакены. На отмелях взлетали брызги, слышался плеск — хищные судаки гонялись за стаями сорожек. На заплесках левого берега догорали осколки вечерней зари. Засыпали тальники. Далеко, близ одинокого осокоря, подпиравшего широкими плечами темно-синий шатер неба, уже мерцала вечерняя звезда.
Взглянув на Каму, Мишка Мамай внезапно почувствовал себя бодрее и тверже на ногах. Он торопливо, на лету, схватывал мелькавшие картины погожего вечера и звуки его — плеск рыб на отмелях, свист пролетавших уток, дремотный шепот тальников, далекий лай собак… Он быстро и отчетливо воспринимал все великие и малые проявления жизни. «Ну вечерок!» — взволнованно подумал Мамай, вдруг пошатнулся и пошел, окруженный солдатами, к виселице, пошел, неровно переставляя босые ноги.
Поручик Бологов стоял у виселицы. Он был подчеркнуто спокоен, усталые равнодушные глаза его светились тускло. Поручик держал в руках шляпу подсолнуха и неторопливо, без особого удовольствия щелкал семечки. То, что он не спеша вытаскивал из гнезд семечки и раскалывал их на зубах бесстрастно, вдруг приняло для Мишки Мамая сокровенный, тревожный смысл, и он взглянул на поручика, широко раздувая ноздри. Бологов бросил за борт шляпу подсолнуха, бросил так нарочито небрежно, словно старался дать понять, что вот так выбросит и жизнь Мишки — легко и бездумно. Указав на ящик, предложил:
— Садись, посиди…
Мамай молчал. Стоял он прямо, опустив окаменевшие руки, без рубахи, босой. Лицо у него осунулось и потеряло живой цвет, тонкие губы были плотно сжаты, а глаза темны и глухи, как ночь.
— Быстро изменился, — заметил Бологов и будто с сожалением вздохнул. — Смерти-то боишься?
— Дурак ты! — сказал Мамай спокойно. — Привязался как репей.
— А как ты…
Мамай вдруг сжал кулаки:
— Вешай, сволочь!
— Спокойно! Здесь не митинг! Сейчас повешу.