А потом я спрыгнул с высокого забора в бурьян, ожёгся о крапиву и замер, обомлев: передо мной, за лопухами и лебедой, выявилось небольшое, освещённое изнутри и запотевшее слегка оконце. И там, за оконцем, на полке́, застыв на минуту с поднятыми над головой руками – уловив, возможно, краткосрочный шорох моего стремительного, как у метеорита, падения, – сидела нагая девушка. Густо загоревшее тело её блестело от воды и мягкого света лампы. Белая грудь, словно насторожившись, смотрела в мою сторону своими тёмными глазами, выдержать взгляд которых за честь не почитаю, необычайность помогла. И ещё: там, на бёдрах и животе – светлая, будто трусики, полоса утаённого от солнца тела. И белая мыльная пена на лобке, как в воронке под шиверой. Девушка тут же спустилась с полка, интуитивно, наверное, стала спиной к оконцу, из ковша окатилась и исчезла в предбаннике. И свет в окне погас, и на стекле луна скорчилась, словно только что те две пули, которые запустил в неё, пугая нас, учитель, достигли цели. И скоро там, на невидимом от меня деревянном настиле, послышались шлепки босых ног. А я так, согнувшись, как свистом внезапным задержанный в перебежке бурундук, почёсывая ожаленные крапивой локти, и простоял, пока в доме не хлопнула дверь.
Мне было тринадцать лет, я зачитывался Бальзаком, Шекспиром, Золя, Валье-Инкланом, кем-то ещё, ныне не вспомню, галопом, естественно, минуя всё то, что не касалось любви, и конечно, женскими образами полна была душа моя и томима. Но этот вытеснил все… И до сих пор озарённое лампой, слегка запотевшее оконце, одуряющая красота девичьего тела, лунная ночь, музыка с танцев и завораживающий стрёкот кузнечиков матовым пьянящим облаком окутывает меня и шёпотом, сжимающим сердце, называет имя своё: Надя.
А потом, уже осенью и несколько лет спустя, когда брат уехал в Новосибирск, мы с отцом пошли в лес пилить дрова на зиму; отцу, как бывшему участковому, лесник, как бывший власовец, выделил деляну чуть ли не в самом болоте, увидев которое, отец много чего порассказал – так, между прочим – про болото, про лесника и про его родителей, коих и знать не знал. Но не о том речь. День простоял ясным и тихим, каким и полагается ему быть бабьим летом, но под вечер погода резко изменилась: небо затянуло тучами, подул крепкий ветер и закосил дождь с пробросом снега. Нам оставалось свалить две лесины, ель и сосну, и отступать, несмотря на призыв Божий, мы отказались. С сосной дело обошлось справно, но когда я подпилил рождественское дерево, а отец, опять поминая болото, лесника и его родителей, упёрся в ствол бастриком, налетел библейский вихрь и завернул уже подавшуюся к земле ель. Шину зажало, но бросить пилу и отскочить в сторону я не решился, мигом прокрутив в мозгу, что пилу изуродует и пользоваться ею будет уже невозможно, а другую вряд ли сразу купишь, так как в наших таёжных местах бензопилы, как вода в пустыне, в великой нехватке. Так и сяк я рвал за рога на себя пилу, но не тут-то было, а ель, словно похотливо возжелав земли, уже стремилась к ней, подминая и ломая хрупкий осинник, на нём не застревая. Ревёт, надрываясь за двух лошадей, вхолостую мотор, мечется вокруг и кричит что-то отец, проклиная день своего и моего рождения, а у меня на уме лишь одно, такое вот коротенькое: выдернуть пилу и успеть отпрыгнуть. Это медленно я рассказываю, происходило всё гораздо быстрее. И у отца не выдержали, видно, нервы: отбросил в сторону бастрик, метнулся ко мне и ткнул меня кулаком в спину. Завалился я в кучу обрубленных сучьев, ободрав лицо, а лесина ухнула рядом и затихла. И всё затихло, затаилось, кроме дождя и шороха осыпающейся хвои, и даже эха нет, какое в дождь эхо. Поднялся, гляжу – нет нигде отца, но я спокоен: ругань его и мать, наверное, дома слышит.
– Пила, придурок, цела, – кричит отец где-то поблизости, но где, пока не пойму, – цела или нет?!
Перевернул я ногой изуродованную машину.
– Капец, – говорю.
А отец:
– Где ты теперь, засранец, будешь доставать к ней полотно?!
А я ему:
– Ну а на что оно тебе теперь, к чему ты его – к телеге, что ли, станешь присобачивать?!
– О-о-о-ой! – слышу, застонал отец. – Покажи! – кричит.
Подмяло отца, слава Богу, удачно: тело в ветвях, а ноги под стволом, вдавило их в мох, но так, недошеверёдно, кости не повредило, – вот и болото, и кляни его после этого.
– Покажи, дурак! – слышу.
– А что, тебе легче станет?! – спрашиваю.
– Покажи-и-и-и-ы! – требует.
– Да ты же всё равно не видишь, – повернувшись на его голос, говорю.
– Сучья-то обруби, холера, и увижу! – кричит отец. – Я чё, так кругляшом лежать теперь и буду?! Рёбра-то вымнет, хоть и ветви!
Обрубил сучья, под нос отцу пилу поставил, он, шею выгнув, заорал:
– Да отнеси чуть-чуть!.. Блоха, ли чё ли… в глаза-то самые суёшь!
Отодвинул я пилу, спросил:
– Достаточно? – и сел на пень покурить.
Смотрел-смотрел отец на пилу, а потом плотно, как от дыма едкого, зажмурился и запричитал: