Так вот, распознал я и остальных ряженых, но от этого мне сделалось ещё страшнее. Я перестал на них смотреть и уткнулся лицом в подол маминой юбки, опасаясь следующего перевоплощения. Я слышал: отец достал из буфета водку, налил всем взрослым по стопке, себя тоже не пропустил, а мама положила им в торбу пирог с налимом, и ряженые удалились. И только после этого вылез я из-под стола. Страх мой пропал. Мы ели пельмени. Отец шутил, рассказывал байки и поведал, конечно, тот анекдот про мужика, рубившего под собой сук. А я слушал, и представить на суку никого, кроме как отца в милицейской форме, не мог; человеком, выигравшим у него двух коров, выступал в моём воображении Ваня Ма, хотя коровы у Вани и отродясь не бывало, был у Вани огород, летом наполовину засаженный картошкой, а на другую – маком, а зимой снегом выше городьбы засыпанный. Отец разошёлся: история за историей, только не про фронт, хоть мы и просили, про фронт рассказывать он не любил; фокус за фокусом, которые отец умел лихо проделывать с иголками, ножницами, карандашами и пуговицами. Таким отец бывал редко: все случаи наперечёт. Может, поэтому и запал мне в душу тот день. Но не только поэтому.
На комоде – почему-то в нашей, в детской комнате – стояла в рамке картонной фотография, которую мама во время уборок всегда бережно брала в руки и аккуратно протирала сухой тряпочкой. На рамке изображены были горы Саянские и сделана такая вот надпись тиснёная: «Исленьск, год 1928, п-е Френкеля-Селезнёва». На фотографии была снята молодая женщина в высоких шнурованных ботинках, стройная, красивая, с шалью цыганской на плечах. «Я видывала её в Игарке, – говорила мама. – Она играла в карты, потом спилась и куда-то пропала… умерла, наверное, от цинги… или увёз её кто-то из начальства… такую… Много поумирало. Красивая была… очень, – говорила мама, – в бане так глаз от неё было не оторвать». И вот в утро того Старого Нового года я взял бережно в руки ту фотографию, протёр аккуратно её тряпочкой, а потом выколол шилом у снятой на ней женщины зрачки – зачем-то! Выколол – и забыл про это. А отец, развеселившись, пошёл – зачем-то! – в нашу, детскую, комнату – что-то, может быть, достать из комода, может быть, немецкую губную гармошку. Играл отец на ней «Милого Августина», «Во саду ли, в огороде» и «Ревела буря, гром гремел» – так называл, по крайней мере, отец то, что исполнял, хотя назвать на самом деле это можно было как угодно, так как мелодия с любым из этих трёх названий звучала одинаково: бу-бу-бу, бу-бу-бу! Довелось однажды слышать мне, как подпевал отец в компании, затянувшей «На муромской дороге стояли три сосны», начал отец с «до», на «до» без фальши выдержал всю песню, на ноте этой же достойно и закончил, причём голос его в хоре, к моему удовольствию, сильно выделялся. И вот вышел отец к нам мрачный, показал фотографию и спросил:
– Чья работа?
Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.
Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.
Вернулся он домой под утро.
И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.
А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:
«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».
Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.
Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.
Глава десятая
Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.
Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.
Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.
– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:
«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»