Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:
«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»
Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:
«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»
Залез.
«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».
Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.
«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».
Достал стакан.
«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»
Вынул.
«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».
И замолчал шофёр. И он молчит. И ехать уж всего ничего: на подступах к городу – небо в чаду; город в изморози – будто незнакомый; над Исленью с полыньи туман – другого берега не различить из-за него. Так бы и не покидал кабины, так бы вот на край земли и ехал, но нет: по свету надоело шляться, радость вне дома и та унылая.
«Мне дальше, – говорит водитель. – В Исленьск жеребца своего гоню. Где тебе?»
«Хоть где, – говорит он. – Всё равно, можно и здесь… – и уж потом, с подножки спрыгнув: – Спасибо», – говорит.
А водитель улыбнулся – на мазутном лице зубы белые, словно редьку надрезали, – махнул рукой, сказал:
«Тебе спасибо, жаль, что рано ходу дал. И не спи больше на дорогах – себя не щадишь, нашего брата, шофёра, пожалей – из-за тебя ведь кто-то сядет!»
И загремел КрАЗ по выбитому, обесснеженному ветром асфальту. В улице кривой потерялся. А он нос в воротник уткнул и думает: куда теперь, мол? – и не думает даже, а просто бредёт. Не к тёткам же заявляться – отверг эту мысль. И в автобус, что остановился рядом и двери приоткрыл, запрыгнул.