— Да пропади она пропадом! — отозвался с нар Заломов, широкоплечий солдат, с лицом, густо заросшим черной щетиной. Забравшись с полудня на нары, он перетирал боками солому/там же выхлебав суп и умяв кашу, доставленные в термосах. — У кого свое отопление не работает, тот пусть и занимается. Я обойдусь.
— От лени и в луже дрыхнуть будешь, — буркнул Васильчук, уходя. — Как единоличный боров.
— Не от лени, а по диалектике, — охотно пустился в объяснения Заломов, хотя Васильчука уже не было. — Тепла от этого бурьянчика — паршивому воробью хвост погреть, а канители чер-те! На то и голова дана, чтобы руки даром не утруждать.
— У нас таких диалектиков в проруби зимой купали, — усмехнулся Матвей Ионенко, чинивший возле коптилки рукав гимнастерки. — Ума вкладывали.
— И на какой реке ты проживал?
— На энской.
— Знаю. Дрянная речка. Бабы вброд ходили, подолов не поднимая, смотреть не на что.
— И как ты это догадался?
— По иконостасу твоему вижу. На больших реках личность крупнее произрастает.
— Заломова словами не проймешь, — отозвался, тоже с нар, добродушный солдат Лущилин. — В колючках родился.
— Ему и купанье не поможет.
— Еще и пол-литру выторгует!
— Зря ржете, кротовье племя! — огрызнулся Заломов. — Речки мне действительно на один зуб. Я, как Христос, до конца войны пешком научусь по водам ходить. Топ да топ, а она даже не гнется. Не верите? Когда нас от границы гнали, я сто раз пузыри пускал, удивлялся: откуда у нас столько водяных рубежей набирается? А тут, на Дону, от меня уже щуки летом отставали, спрашивали: что за рыба такая неизвестная?
— А ты что?
— Нормально! Имя и отчество докладывал, биографию обрисовывал.
— Щучий язык знаешь?
— И ослиный тоже. Разговариваю же с вами!
— Балагур ты, — сказал Ионенко. — А как балагур, так выпить и пожрать мастак.
— Не уклонялся, — признал Заломов.
— Рассказал бы чего из жизни, а? — попросил Лущилиц. — Сидим тут одни мужики, глаза намозолили друг Другу.
— Ты и расскажи, как во время формирования под Армавиром повадился к одной вдове дрова колоть. Как ни посмотришь, все ха-ак, ха-ак! Дровишки-то тяжелые, ракитовый корч больше. И ведь, так я думаю, не хозяйкой соблазнился ты, а коровой, молоко жирное давала. Научный подход!
— При чем тут наука? — удивился Лущилин.
— При том, что наука — она… Земля у нас какой обширности — представляешь? Защищать ее, понятное дело, тяжкий труд, очень уж много флангов получается. А так — подходяще!
— И что?
— А то, что ученые на этой обширности еще до войны специальную территорию подыскивали, куда тугодумов сселять. Чтобы на умных людей скуку дохлыми вопросами не нагоняли. Так что кончится война, а у тебя уже готовенькое место.
— Может, ночь делить будем? — предложил Останцев. — Пока тихо.
— Ничего, итальянец день ото дня смиряется. Летом рта открыть не давал, палил и палил, теперь же затаился.
— С боеприпасами его ущемило. Возить далеко.
— Вот-вот, восчувствуй ему.
— Я не восчувствую, а объясняю.
— Почему фрицу чуть не полземли отдали — тоже объяснили, а вот как отбирать будем — неизвестно.
— Да, нахаркаемся еще кровью.
— Зима скоро, — вздохнул Ионенко. — Доживем, что снегом завалит. Вьюги тут, на Дону, дай бог, наверное. Для ветра простору много, где ни хвати — гони да кати.
— Не одних нас завьюжит, их тоже.
— Зима — время русское. Перемогем!
— Сусликовая стратегия, — буркнул Заломов. — Перемогальщики нашлись. Зимой в наступлении греться будем, пар от шапки повалит. Второго фронта теперь не жди, американцы и англичане насморк побоятся получить. Одним придется пыхтеть.
— А шапок-то еще и не выдали.
— Будет голова — шапка найдется…
Угольки в печке совсем перетлевали, брались пеплом, никто возле нее толочься не захотел. Слабый свет коптилки, как художник с мрачной кистью, наляпывал глыбы темноты по углам и на полу, скупо, несколькими неуверенными штрихами, черное с желтоватым, прорисовывал закоптелые лица солдат. Если смотреть на такую картину свежему человеку, делалось неуютно и горько, начинало мерещиться, что жизнь ринулась вспять, к пещерным временам. Но сами солдаты, давно находясь как бы внутри некоего особого круга, очерченного войной, привыкли и притерпелись ко всему. Из бесчисленных ценностей, входящих в обиход человека, здесь оставались реальными лишь немногие — сама жизнь, которая каждый день и час могла оборваться, еда, курево, сон, письма из дому, у кого еще дом сохранился. И еще туманная, вне времени и зримых очертаний, надежда на победу, с которой все должно пойти к лучшему. Поначалу, при палящем солнце и каждодневных атаках итальянцев, жизнь на этих высотах казалась адом: горячего удавалось поесть раз в сутки, и то не каждодневно; не хватало воды, а если и была, то теплая, тошнотворная, из бензиновых канистр; случалось, что приходилось экономить патроны и гранаты, и это создавало тревожное ощущение беспомощности. Смены им не было, только пополняли немного при потерях, так что дорога назад, за Дон, открывалась лишь мертвым и тяжелораненым. «Ногами вперед», так говаривали мрачные остряки.