Теорию изучали в маленьком домике на Восточной улице. Здание школы было ветхое, с прогнившими стенами и полами, к тому же отчасти еще и разобранное. Это в топливный голод в двадцать первом году, когда нечем было топить, принялись растаскивать школу на дрова. Как-то ночью нагрянула конная милиция, глядь, а под крышей мужичок сидит, стреху пилит. Ему милиционер с коня: «Слазь, это народное достояние!». А мужичок, шапкой утирая пот: «Я тоже народ...» — «Пилить-то хоть прекрати!» Еле стащили.
Перед началом занятий Степа успел заскочить в гараж. В гараже стояла суета. Бегали механики, шоферы курили в сторонке, о чем-то хмуро переговариваясь.
— А батя где? — спросил Степа, подлетая к слесарю Абрамову.
— Нет бати. За Ципулиным поехал. Авария там. Сейчас на буксире притащит...
— Подожду.
— Нет уж, давай иди учись. Без сопливых обойдемся, — сказал Абрамов и, сплюнув на пол, выругался. — Это ж надо — выругался, — чтоб так не везло! Кругом двадцать два...
В той неведомой книге судеб, на неразрезанных страницах, где записано то, что будет до последнего часа, этому человеку назначалось быть шофером. Но он не знал. Другие горизонты открывались перед ним, лучезарные возникали видения, так что он все равно бы не поверил, если б в свое время сказали, как будет наперед...
Московский бакалейщик Николай Алабин, по-воскресному нарядный, в брюках «Оксфорд», в лакированных малиновых штиблетах «шимми» стоял у окна и через плечо смотрел, как Глафира Федоровна, самая интересная женщина его жизни, острыми маникюрными ножничками срезает с пальца случайную заусеницу.
Он не видел ее целую неделю, соскучился и теперь радовался, что весь день они проведут вместе, а если не будет срочных дел, надо позвонить Жмыхову, он останется у нее еще и на понедельник.
Со времен Октябрьского переворота прошло семь лет. Непримиримая решительность семнадцатого года сменилась нэпом, с точки зрения Алабина, вполне разумной новой экономической политикой. Появился «частный сектор». Кончился военный коммунизм, и, будто по волшебству, по мановению волшебной палочки, пооткрывались мясные, бакалейные, кондитерские лавки. Появились «культурные пивные», где отставные актрисы бывших императорских театров пели под баян заграничные песни о тавернах в шумных портах, о любви миллионеров и апашей, о роковых женщинах с глазами, усталыми от кокаина. «У маленького Джонни холодные ладони и зубы как миндаль... Та, та, та, та...» Понаехали в Москву колбасники, распахнули двери шляпные ателье и меховые салоны.
В «Аквариуме» и в «Эрмитаже» по вечерам культурно отдыхали москательщики и керосинщики с шумной Сухаревки, бакалейщики с Зацепы, охотнорядские мясники, столешниковские ювелиры, арбатские антиквары и дорогие портнихи французских мод. «Гоп ца-ца, волнует всем сердца... да, да, да...» — пели. Вышли на улицу культурные женщины в мехах, в бриллиантах. Слава тебе, господи, большевики взялись за ум!
Официально Николай Ильич занимался бакалейной торговлей. Имел патент, платил налоги, но было у него еще одно дело. Основное. Хотя кто знал о том основном? Никто, кроме него самого и Глафиры Федоровны.
Глафира Федоровна Крафт, бывшая полковничиха, бывшая столбовая дворянка, урожденная Собакина, жила в Сокольниках, он называл ее «ваше сиятельство». Она смеялась.
Каждое воскресенье Николай Ильич ездил в Сокольники с шоколадом, с цветами, летом — с портвейном и кахетинским, зимой — с коньяком и водочкой.
Глафире Федоровне исполнилось тридцать пять. Она была еще очень свежа, коротко стригла волосы, ярко красила губы, курила длинные папиросы «Сафо» для дам и, когда прогуливалась в котиковом манто под руку с Николаем Ильичем по дорожкам «Эрмитажа» или по Петровке вниз до Рахмановского, на нее заглядывались сто́ющие мужчины.
Глафира Федоровна в синем шелковом халате сидела на диване в гостиной и улыбалась.
— Глаша, — сказал Алабин, — наш грек не мычит, не телится. Он просто исчез. И те пятнадцать тысяч тоже исчезли.
— Припугни его, — посоветовала она. — Ты много о нем знаешь. Зачем ему надо, чтоб все это стало известно фининспектору Миронову?
— Темнит он. Надо его культурно попросить.
— Попроси.
Ювелир Константин Папаянаки как-то предложил Алабину совершенно неожиданно и весьма по сходной цене кой-какие золотые вещички. Взял задаток пятнадцать тысяч и растворился в неизвестности.
В его мастерской в Столешникове на дверях висел замок, а дома мадам Папаянаки, перепуганная бледная брюнетка с тяжелым пористым носом, отказывалась понимать, что происходит. «Месье Алабин, уверяю вас, я персонально ничего не знаю. Месье Алабин...»
Глафира Федоровна полагала, что Папаянаки, коварный грек, выжидает. Судя по всему, меняется политика, большевики должны пойти на уступки частному сектору, деловые люди желают иметь надежные ценности, стоимость которых непрерывно растет. Камни поднялись в цене вдвое, золото тоже. Грек боится продешевить.