Но когда Роб снова открыл глаза, на кровати лежал он сам, утопая в чистой взбитой перине. Он протянул руки и замедленным движением общупал все вокруг себя: железные перекладины, Слика на кровати нет, Сильви тоже нет; в комнате по-прежнему темно. Он напряженно прислушался — тишина, изредка прерываемая негромким ворчанием Роубот. Отсвет коптилки все еще лежал на потолочных балках. Он не стал никуда больше вглядываться — не из страха, не от того, что его мутило (и то и другое прошло — интересно давно ли?), просто потому, что испытывал покой. Печальный покой. И думал о времени — мысль, постоянно печалившая его, начиная с пятилетнего возраста, когда он впервые почувствовал себя брошенном (пусть на Рину и на Сильви, — от этого не легче: ему не были нужны ни они сами, ни их заботы, за которые он, однако, научился благодарить, принимать их с улыбкой), — господи, сколько мне еще времени волынку тянуть! Целую жизнь! (Ему и в голову не приходило, что можно оборвать ее — он от природы был жизнерадостен.) Откуда было ему знать, что люди только по молодости лет впадают в отчаяние, теряют надежду на перемену или какую-то компенсацию и бывают твердо убеждены, что попались в ловушку.
Над ним склонилось чье-то лицо — Флора: белые зубы — ухмыляется она или скалится? Он почувствовал ее дыхание, прежде чем услышал слова; дыхание было свежее и влажное. И запах — резкий и неприятный.
— Жив еще? — спросила она.
— Пока что.
— Но дышишь через раз?
— Я бы не сказал.
— Раз так, мне нужны деньги на билет до Балтиморы.
— Ты их наберешь, — сказал Роб. — Они на деревьях растут.
Все-таки это была ухмылка, широкая, во весь рот. — Не можешь, значит?
— Сколько?
— Два доллара.
— Исключено. — Он улыбнулся, впервые за много часов, впервые после получения аттестата.
— Ну что ж, — сказала Флора. Ее рука продолжала двигаться, как заведенная. Она сделала шаг вперед и очутилась вплотную к кровати; затем присела на край, не дотрагиваясь до него. — Ладно, давай без денег. Как? Все равно не можешь?
Роб думал, что нет, но с медленным и плавным течением времени оказалось, что смог, и даже очень неплохо.
Ева не ложилась и ожидании его; она сидела в кресле в столовой и дремала. Когда он тихонько прошел через кухню, она открыла глаза и огляделась в бледном свете утренней зари, выжидая, чтобы шаги приблизились к двери. Тогда она окликнула: — Роб!
— Ты ничего? — спросил он.
— Присядь-ка на минутку. — Она говорила шепотом, но внятно.
— Что случилось? — спросил он. Она сидела спиной к нему, повернув вполоборота голову; он не двинулся с места.
— Со мной ровно ничего. А как ты? — спросила она.
— Я грязный, — ответил Роб, — и немного пьяный, ну и все прочее, но, в общем, все прекрасно… боюсь, развозить начинает.
— Подожди минутку, — сказала Ева. — Посиди со мной, пожалуйста. (Теперь, когда семья их уменьшилась, они оборудовали в столовой небольшой закуток под гостиную.)
— Слушаюсь, — ответил он и окинул быстрым взглядом свою одежду — ничего, сойдет, только помялась, слегка пропотела, припудрена рыжей пылью. Он направился к креслу, стоявшему напротив матери, и, усевшись, посмотрел ей прямо в лицо.
Она спокойно выдержала его взгляд. Выглядела она превосходно, глаза ничуть не озабоченные — только сонные немного. Ее отец пережил еще один из своих приступов.
Несмотря на бурно проведенную ночь, после которой он чувствовал себя с непривычки отвратительно, Роб ощутил, что вся скопившаяся в его сердце любовь, которую он мечтал преподнести ей, всколыхнулась с новой силой. Может, он в конце концов скажет о ней матери? Может, она этого дожидается? Он прошептал: — Доброе утро! — собираясь сразу после этого вручить ей свой щедрый дар — если она захочет или согласится принять его.
Ева молча наблюдала за ним.
Роб решил, что она неторопливо оценивает его приношение, соображает, стоит ли принять его или лучше вернуть, а она на самом дело сосредоточенно думала, как бы сказать ему правду, истинную правду, которая теперь уже не повредит этому заброшенному ею мальчику (успевшему стать юношей без ее участия) и не настроит его — вполне справедливо — против нее.
— Так вот, — сказала она, — я люблю тебя.