Краснопей подумал так и удивился. Про неустройство и слыхом не слыхивал, от лукавого, полагал, тот правит, поворачивает по-своему, если слаб человек… Но он лишь удивился, а поменять в себе не сумел и все пребывал в несвойственном ему непокое, который ширился, укреплялся в сути своей, стремился вылиться во что-то угнетающее душу, невесть что нашептывающее ему. Он, кажется, мог бы и догадаться, о чем эти нашептывания, но почему-то противился возможному пониманию происходящего нынче в душе его.
Краснопей недолго слонялся по собственному необширному подворью с покривившимися сараюхами и подряхлевшими заборчиками, исхудалость их не скроешь и под снежной опушью, зашел в избу и, переступая через пацанву, а она спала на полу, разметав руки и даже во сне воюя, двинулся к переднему углу, где висел на тонком черном шнурке вырванный из книги желтый лист бумаги с ободранными и чуть сксобоченными углами, словно бы побывал в горячей передряге, но счастливо избежал худшего. На листе оказался изображен узкоголовый человек с низким гладким лбом и с хитрыми лисьими глазками. Краснопей посмотрел на него и опустился на судучок, что стоял тут же с туго перетянутыми железными пластинами, как если бы ржавыми метинами. Он с минуту посидел на сундучке, поднялся, открыл крышку. В сунудчке ничего не было, кроме пожелтевших вырезок из старых газет с фотографиями тогдашних лидеров страны. Краснопей, кажется, и не знал, для чего хранил их. Впрочем, как сказать… А вдруг опять поменяется в жизни? И он тогда воскликнет: «Я еще ничего, соображаю!..» Краснопей пристально вглядывался в посмурневшие лица бывших правителей страны, точно бы стремясь отыскать в них нечто, что сказало бы: они понимает его душевное состояние и готовы посочувствовать ему, однако ж ничего такого не отыскал, и огорченно вздохнул. Он уже собирался спрятать газетные вырезки и закрыть сундук на замок, что висел ржавый и тихонько позвенькивал, но стоило наклониться, как услышал чей-то голос, невесть кому принадлежащий, а скорее, тому кто смотрел на него из темного угла, рыжеволосый и злой.
— Так-то ты служишь новой власти, — будто де сказал тот, насмешливо прищурившись. — Да врешь ты все, и веры тебе ни на грош. Так что, умри, несчастный!
Душа Краснопея ушла в пятки, он опустился на колени, прижимая к груди газетные вырезки, и много чего понимая про ту беду, что от них, если узнается кем-то еще, и, глядя на того, в углу, Краснопей зашептал в свое оправдание трудные и горькие слова, про них сроду не слыхивал, а нынче они вдруг полились с языка неостановимые. Все же скоро поток их иссяк, а вместе с этим и страх уменьшился, сказал Краснопей едва ли не с вызовом:
— Ну, чего ты щуришься. Закрой зенки-то!
И тут послышалось ему досадливое:
— А ты не шибко-то разоряйся! Ишь осмелел!
— И осмелел. Я такой… У меня раз на раз не приходится. Нынче я один, завтра другой…
— Ну, погоди!..
— А ты не пугай… не пугай… Не больно-то сбежишь из угла. Я тебя туда посадил, я и выкину оттуда. Сиди уж!..
Краснопей бормотал, а старшой, потирая заспанные глаза, стоял у него за спиной и поскуливал от удовольствия. Но вот он сказал громко, так что у Краснопея сердце чуть не оборвалось и попадали вырезки на пол:
— А чего ты на людях, ластудыт твою, одно толкуешь, а дома длугое? Вдлуг дядька Леволька дознается, иль не боязно?.. Ась, батяня?..
Голос словно бы свысока пал, возвещая. Немногое понял Краснопей из того, что услышал, но знал, не помилуют его, и он тогда сделается гонимым отовсюду, и не человеком вовсе, а перекати-полем. Человек ныне иного свойства, нет ему дела до того, что у кого-то на сердце. Он мыслит не об этом, а о том, что носится меж людей упрямое и велит поступать так, а не этак. Малому ребенку ясно, никому не отойти от этого, поломавшего в людской душе, а коль осмелишься переступить черту, живо сомнет злая сила и будешь тогда ты на веки вечные — пыль земная.
Краснопей мучался, страх толкался в нем камнем тяжелым, попробуй угадай, куда нынче повернет? Иль он не знает себя?.. Вон на прошлой неделе Револя позвал его к себе и давай при Мотьке отчитывать, говорить паскудные слова. Он намеревался оборвать паскудника, ведь и сам отмечен властью, мало ли за нее, смурную, горло драл?.. Но тут услышал от Револи такое, отчего на сердце вдруг заныло, и он, о, Господи, грехи наши тяжкие!.. — упал на колени перед нечестивцем, умоляя не губить голь перекатную, а уж он не запамятует про милость и послужит окаянному. Револя помедлил, в стылых глазах зажглось что-то живое, сказал:
— Будь по-твоему, прощаю.