Она выждала, когда над ближней вышкой перестали взблескивать острые огненные язычки, и опустилась на землю и вдруг всхлипнула от чего-то странного, накатившего, потом в другой раз всхлипнула, а скоро тихонько засмеялась. Краснопеиха чуть погодя тоже завсхлипывала от какого-то чудного икотного смеха, дотянувшись руками до товарки. Так они сидели и хохотали, уже не сдерживаясь, как бы начисто позабыв о страхах, точно бы их никогда не было, как не было и сторожевой вышки.
21.
А песня все неслась, неслась, и слова в ней звучали такие, что даже Револю за душу брали.
Однако ж Револя совладал-таки с той силой, что исплескивалась из песни, из слов ее, придавливала к земле, рождала непривычные мысли не о себе, не о власти, которой теперь служил, хотя и не понимал ее до конца, не мог уразуметь, в чьих руках она сосредоточена, какому еще Богу молится, кроме золотого тельца? — а о чем-то еще, о земле ли, что под ногами и вроде бы живая, точно бы шевелится и вздыхает, о небе ли, что над головой низкое и пасмурное, про него Револя никогда не задумывался, а вот нынче взял в голову, и это заставило беспричинно тревожиться, искать в себе что-то несвычное с его сердечной сутью, что-то пугающее.
Револя стоял посреди темного леса, как тать, настороженно прислушиваясь к сделавшейся к этому времени чуждой ему и отталкивающей нездешней, немирской печалью мелодии и старался угадать, откуда она исходит?.. В какой-то момент подумал, что угадал, и заспешил в глубину леса, обрывая руки о голый колючий кустарник и глубоко проваливаясь в снег. Но, чем дальше он шел, тем больше отдалялась от него мелодия. В конце концов, он осилил упрямство, которое было едва ли не главной чертой его характера, и остановился, навострил уши, потом опять пошел, но уж в другую сторону, и опять с ним случилось то же самое, что и минуту назад.
Он долго ходил по лесу, а мелодия теперь уже ненавистной ему песни была так же далека. Казалось, сам хозяин тайги отстранял его от песни, опасаясь за нее. Впрочем, так мнилось лишь в отдельные минуты, все же остальное время в Револе жила злость, она накапливалась, пока не стала столь велика, что он уже не мог сдерживать ее и, все убыстряя шаг, неожиданно для себя, для той части своего существа, что еще не задурманилась яростью и подчинялась ему, завыл, но не по-волчьи, а как ошалевшая от голода и таежного одиночества побродяжья собака. Он завыл тонко и скуляще, но и сквозь эту явленную им слабость наблюдалась несупрямленная злость. Он завыл, и мелодия смолкла, захлебнувшись, спустя немного снова зазвучала и, кажется, сильнее прежнего. Этого уже он не мог стерпеть и начал бегать по лесу, тычась в разные углы, подчас забираясь в глухие укромины, пока совершенно не обессилел. И тогда он упал на мягкую снежную землю и долго лежал, не шевелясь, и можно было подумать, что внутри у него оборвалось, и он не подымется. А мелодия все звучала, хотя теперь уже и без слов, но Револя подумал, что это не так, и в песне есть слова, и они направлены против него. Ах, как хотелось ему отыскать того, кто пел, и поговорить с ним по-своему! Ах, как хотелось!..
А потом он поднялся с земли и медленно двинулся к деревне. Но, не доходя до околички, свернул к высоким лагерным воротам, велел охраннику позвать старшого, долго говорил с ним, после чего зашагал дальше, следом за ним, в саженях пяти, едва разлимо в подъявшейся темноте, шли два человека из боевого охранения с винтовками, которые тихонько позвякивали. На околичке Револя помешкал, залез в сухостойную рощицу, что протянулась в обратную от Байкала сторону версты на три и была везде одинаковой, серой и низкой, изредка взблескивающей в послевечерье осыпающимися гнилушками. Он отыскал палку посуковатей, в смолье, и, выйдя из рощицы, долго обжигал ее, прежде чем она занялась сверху тонким потрескивающим пламенем. Револя поднял горящую палку над головой и ступил в околичный заулок, выкрикивая что-то яростное и едва ли понимая про свое теперешнее деяние, которое утратило обыкновенность и виделось в другом свете. Он воображал себя продирающимся с факелом сквозь вражьи ряды, где и хотели бы помешать, да пугались отчаянности, что угадывалась в худом бледном лице. И то, что никто не заступил ему дорогу, наполняло Револю гордостью.