— Можно спеть так, — в притишенном голосе Бен Мордехая теперь преобладала размягчённость, но я не чувствовала, что он раскаивается за свою откровенность, хотя и понимала, что продолжение откровенной беседы им не гарантируется. — Или иначе. А великий Айтматов взял и написал самую пронзительную повесть двадцатого века — «Белый пароход», — над которой, поверьте, искренне плакала моя стойкая, несгибаемая Рахиль. — Закончил фразу Эзра неожиданно, с прозвучавшей гордостью. — А ведь в молодости она отслужила, как многие другие наши доблестные девушки, в танковых войсках, в воинском подразделении, расположенном в Синайской пустыне. Рахиль бесподобно водила свой танк «Меркава», Рахиль вообще могла заменить любого члена танкового экипажа. И честной службой заработала себе право поступить в университет.
Он так и сказал: «самую пронзительную повесть». Эти слова впечатлили меня больше, чем те, о его Рахили, которые он произнёс с особенной гордостью. Но упоминание об Айтматове заставило меня задать самой себе вопрос: «А есть ли сейчас в Израиле писатели такой же мощи? Эзра о них промолчал. И где они есть ещё, если есть». Валентина Распутина и Виктора Астафьева на русском я прочла только через полгода, следующей весной, в моё трудное время.
Среди нахлынувших на нас мыслей и чувств и этот вечер пролетал незаметно. И я не знаю, почему среди безбрежия гобийских песков Бен Мордехай, не теряя всё же присущего ему юмора, совсем как мальчишка, размечтался о песенном белом пароходе: то ли близилось время отпуска, то ли соскучился по своей далёкой любимой.
— А о том, что касается памяти души, — заметил Бен Мордехай при очередном повороте разговора, и я избирательно вновь обратила внимание на его слова, — вам, мисс Челия, лучше бы побеседовать с нашим военным врачом майором Кокориным. Он русский, и в этих деликатных вопросах разбирается гораздо лучше, чем кто бы то ни было.
Я поняла, что навсегда запомню эти мордехайские гобийские вечера. Ведь Эзра, как никто, умеет бережно снять тончайшую покровную кожицу с самого сердца и мудро дать ему часок проплакаться, чтобы очиститься, а потом всенепременно помажет пёрышком, смоченном в елее, и даст душевным ранам зажить. Это он заставил меня, когда я размышляла о родителях Бориса, снова вспомнить и моих отца и мать, которую я знаю лишь по рассказам. И, когда в самом начале одиннадцатого мы сердечно распрощались с Эзрой, неторопливо вышли из его гостеприимного домика и потом целую бесконечно длящуюся вечность под руку проходили с Борисом под негасимыми и, кажется, безмолвно звучащими гобийскими звёздами каких-то двадцать шагов к себе, мне вспомнились поэтические строчки проникновеннейшей Рины Левинзон из тонкой книжечки «Седьмая свеча» с полки Рахили с немудрящими бюстиками Моцарта и Бетховена:
Я взяла единственную книжечку на понятном русском языке с полки Рахили, чтобы перелистать, чисто машинально, не осознавая — почему ещё, — но увидела знакомое с сегодняшнего утра и отныне дорогое на всю жизнь имя и невольно вчиталась. Это было как будто о моём отце и обо мне, ударило в голову и сердце, и на целую минуту я застыла и онемела. А потом продиктовала незаменимой Джоди только одно особенно тронувшее меня в этот вечер стихотворение, потому что в утро именно этого дня, когда я нуждалась в нравственно подкрепляющей подсказке и дала карманной помощнице задание подбодрить меня афоризмами, та деловито пробормотала, как если бы и впрямь хотела поскорее от меня отвязаться:
Я вздрогнула от хлёсткости и неожиданной верности этих слов.
Джоди назвала автора — русскую и израильскую поэтессу Рину Левинзон. Я запросила что-нибудь ещё, так и сказала ей: от Рины. Джоди послушно поискала и без лишних эмоций, словно всенародно признанный оракул, небрежно произнесла: