Его подхватил и отнес от дороги порыв влажного ветра, и, все еще не оправившись от смятения, Жан-Малыш заметил, что капли дождя осаждались на его перьях прозрачными, точно стекло, льдинками. Вскоре он превратился в маленькое белое привидение, беспомощно мечущееся меж холмов — он никак не мог прийти в себя от деревенских пепелищ, от зловонных развалин сахарных заводов, вокруг которых вздымали к небу костяные ноги скелеты волов. Вихрем промчавшись над Соленой ре кой, он заметил наконец первые живые, или, скорее, чудом выжившие, плантации: на них кишели, словно комары над болотом, черные рыбы. Но всюду та же мертвая тишина, те же вороха дерюжной ветоши, в которой люди казались ходячими чучелами. Стужа полновластно царила повсюду, проникла во все: в человеческие тела, в хиреющие от ее дыхания деревья, захватила само небо, где клубился и рвался ввысь, чтобы потом растаять без следа, холодный серый туман. Вдруг до него донесся протяжный напев, он исходил от чернокожих рабов, которые шли цепью и мотыжили схваченный белым инеем склон. Ни одного прожектора, чтобы осветить место работы, ни ударов хлыста, ни собак, обученных ловить беглецов. Лишь два-три надзирателя держались поодаль, верхом на укрытых теплыми попонами лошадях, а из ртов согбенных до земли людей лилась незнакомая песня, в которой не было ни надежды, ни скорби, ни устали, ни тоски, одна лишь тупая пустота:
Песнь эта будто вырвала и разметала по небу душу Жана-Малыша. «Нет больше сил терпеть, оставьте же, оставьте старика в покое, дайте ему спокойно помереть в своем темном углу!» — задыхаясь, повторял он в изнеможении, а ветер уже швырнул его за вершину холма. Справа, метрах в десяти от мелкого леса, раздался крик петуха. Сквозь густую листву он различил старого калеку, который полол огород, разбитый рядом с жалкой хижиной. Одна его рука опиралась на костыль, а другая легонько помахивала маленькой, будто игрушечной тяпкой. Он пропалывал иньям и говорил сам с собой, эхал и ухал, чтобы подбодрить себя, как это всегда делали старики, до самой смерти не желавшие оставлять свой клочок земли. Стена колючего кустарника отделяла его от остального мира; успокоенный увиденным, Жан-Малыш опустился на опушку подлеска и принял человеческий облик…
Он приподнял крылья, ожидая, когда они исчезнут, и очутился совсем голый на траве, чуть отведя руки от дрожащих бедер. Тело его тотчас покрылось инеем. Он ощупал себя с ног до головы, чтобы удостовериться, все ли цело. Руки, ноги и прочее — даже глубокий шрам от удара копья на груди, — все было на своих местах. Но на левом запястье алела капля крови, и, проведя рукой по бедру, он наткнулся на торчавшее птичье перо: «Вежливое напоминание богов», — улыбнувшись, подумал Жан-Малыш и вышел из зарослей. Старик поднял голову, пытливо, с любопытством взглянул на него и тихо промолвил:
— Встань-ка вон туда, ближе к колючей изгороди, иначе тебя заметят с холма.
Оставив свою тяпку, старик, ковыляя, подошел к Жану-Малышу и долго изучал его своими хитрыми, сощуренными глазками, узкими, как зарубки на стволе дерева.
— Я вижу, ты тоже не первой молодости, может, тебе лучше присесть? — сказал он и указал на круглый валун у ограды. Потом попросил:
— Ты уж сделай милость, не губи меня, а я сейчас сбегаю в хижину — одна нога здесь, другая там, — и захромал к дому, откуда вынес котелок с холодными картофелинами, который и протянул Жану-Малышу.
Потом он опять попросил гостя пощадить его и снова исчез в хижине, вернувшись со старой попоной:
— На-ка, прикройся, а то ты и на христианина-то не похож.
Когда Жан-Малыш опорожнил котелок, старик воткнул костыль в землю и осторожно опустился на траву; оглядевшись вокруг, он вытянул шею, вздохнул шумно и нетерпеливо, как паровой котел, и прошептал:
— Ну, а теперь давай рассказывай.
И, устремив щелки глаз к небу, он, словно выживший из ума старик, беседующий с ветром, умоляюще добавил:
— Сам видишь, мне не на что жаловаться: пока что держусь, не развалился, вот домишко есть, огородик, курочки. Так что жить можно — правда, когда нужно дерево какое подлечить или ветки нарезать на черенки, тут уж им без меня никак не обойтись, гонят на работу, — рука у меня легкая, всю жизнь этим делом занимался. Так-то вот трудился и тружусь на чужой земле, а какая разница, где работать? Одно худо: хороших историй теперь мало. Раньше, бывало, всегда что-нибудь да стрясется — не с тем, так с другим, — было что порассказать, послушать. А нынче ни с кем ничего не случается, ровным счетом ничего. Каждый идет своей дорогой, идет, куда господь ведет, — словом, скучища, да и только, и так хочется что-нибудь интересное послушать, хоть сдохни. Что ж, старый плут, я тебя спрятал за своей изгородью, накормил, прикрыл твой срам, разве не вправе я тебе сказать: ну, а теперь давай выкладывай!
— Ты мне помог, а я не стал ломать костыль о твой загривок — по-моему, мы квиты…