Он не думал о власти случайностей, о могуществе ломкого льда, отсыревшей балконной лепнины, перелетных пернатых костей, угодивших в самолетные двигатели, нерадивости сборщиков шведских стенок в «Алмазово» — он не думал, что если бы с Ленькой в тот день не случилось беды, то тогда бы он вылетел в Люксембург, как хотел, и своей рукой все поправил, откачал захлебнувшийся замысел свой. Что теперь было думать? Да, промысел был. С первых дней его жизни заключавшийся в том, чтоб не дать ему выстроить на земле ничего своего несгибаемо прочного, и ломал, опрокидывал этот промысел он раз за разом всегда своим собственным замыслом. И теперь оставалось слишком мало пространства и еще меньше времени для разворота куда-то, и впервые за жизнь он почувствовал что-то похожее на ничтожество собственного мозгового усилия. Кремль, ясно увидев, что слияния «Русстали» с Европой не будет, во всю мощь стиснул жвалы: вслед за Олей Высоцкой забрали Литвинову, Коноваленко, Томского, предъявили привычные русские дикие обвинения Саше Чугуеву и сбежавшему в Лондон Ермо: тот все вовремя верно почуял и вколачивал в мозг по 140 любовных эсэмэсок на дню: «улетай!», «сгинь!», «ИСЧЕЗНИ СЕЙЧАС ИЗ РОССИИ!», и Угланов теперь улетал вместе с Ленькой в Вену, где займутся сыновним сотрясенным, ушибленным, вскрытым, залатанным, заживающим черепом, электрическом током, источником и причиной живой бесподобности, и еще не решил: как он сам, где теперь ему место, где сможет он жить.
План ублюдков был прост, как топор: насчитать сколько можно недоимок «Русстали» за юрский период и включить 2 % налоговых пеней Угланову в день, чтобы вышло с накрутом миллиардов под триста долгов, и уже ничего не останется: либо разорвут на куски по банкротству, либо он им отдаст всю машину свою целиком, погасив это синее море долгов абсолютным контрольным пакетом. Думал только об этом: сберечь, заложить, обеспечить живучесть и цельность машины. Рост Могутова — после себя. Он теперь допускал даже это: что живого, присутствующего на земле человека, его(!) сможет выдавить кто-то, как устрицу, слизь, из могутовской жизни, что не станет в могутовских алтарях его личного постоянного пламени.
— …Посмотри, посмотри! Это наш самолет?
Вот кого у него никогда не отнимут: несомненно живой, невредимый, вновь подаренный безо всяких «будто» Угланову сын тормошил и тащил его за руку по пустому пространству к силуэту «Гольфстрима», и ничто не мешало проходу к этим низко посаженным бритвенным крыльям, острой морде и снежному фюзеляжу с шестью пароходными иллюминаторами. Отборная аэрофлотовская девка с дарительной улыбкой сняла со столбика витой бордовый шнур, и Ленька побежал меж кожаных сугробов на рулежку, разгоняя отца, заражая своим предвкушением отрыва, и внезапно вот в этом привычно абсолютно свободном пространстве для Угланова сделалось что-то не то: в самом-самом углу на сетчатке возникло еле-еле язвящее пятнышко — угодившая в глаз на лету ему мошка, надо просто сморгнуть, отмахнуть этих вялых огромных лесных комаров между ним и рванувшимся к самолетному счастью ребенком. Но внезапно начавшееся роевое движение это продолжилось — совершенно отдельное, не разметенное, не убитое тотчас углановским… и — бабах! — опрокинулось что-то железное на голый каменный пол, слитный стартовый гул с дальних взлетных полей придавил, перепонки отшибло, вмуровав в пустоту, и в пустой тишине набежали, отрезали от пропавшего сына тяжелые плечи, и широкие спины, и черные головы.
Он задергал башкой, узнающе и неузнающе царапая влажные дыры, автоматные дула, обрубки белых пальцев в перчатках, — на него, прикрывая от жжения глаза и страдальчески хмурясь, шел какой-то другой экипаж, трехголовый, в двубортных ярко-синих мундирах, похожих на летные, но каких-то уродских, зная, что не убьет, что теперь не сгорят, подступив к автократору русской стали вплотную, на ходу доставая из папки юбиляра почетную грамоту, приговорный листок с государевой птичкой и свежим, непросохшим сиреневым штампом… и под ребрами что-то в Угланове лопнуло, словно полный молочный пакет об асфальт, — не от страха, а сразу, от потери стального, живого в себе: его нет и того, кто бы мог это «нет» ощутить, тоже нет. Кто же это тогда в нем вопит? Крик разрезал от горла до паха — починенный, беззащитный, родившийся заново сын подорвался, толкался к нему сквозь тяжелые черные ляжки, бока, молотил кулачками с цыплячьей силой больших: за отца! — стиснув зубы, сведя в кулачок все лицо, не боясь, что большие страшно врежут в ответную.
— Пу-у-у-усти-и-и! — резал криком Угланова, всех, разрывая в гортани, в груди у себя что-то непоправимо, кровяные, отчаянно нежные, нужные человеку для жизни тяжи, и захлебываясь визгом придавленного колесом на дороге щенка, ненавидящим остервенелым рычанием: пересилить, убить этих черных огромных на одной чистой злобе своей…