Повредил сыну в самом зачатке: у пацанов — отец и мать, у всех отцы работают на огненном заводе, плавят сталь и приносят домой в конце месяца деньги (стали много железные получать от Угланова денег за стальную страду, за прокатную пахоту), и если нет отца, отец твой — не железный, то, значит, ты и сам живешь на этом свете не взаправду; никто тебя не видит, ты заразный, отец сидит в тюрьме и сам пойдешь в тюрьму — вот что видел Чугуев у сына в глазах. Он уже отбивается там в одиночку от глумливых потешек, от злых кулаков, отвечает за имя, фамилию рода, не способный пока что разбить ничего, кроме хлипкого носа, засадив со всей маленькой силы в ответную, но уже набираясь обиды и злобы, вырастая на этих обиде и злобе, а не на первородной чугуевской правде созидания отменных железных изделий, и когда-нибудь в нем это все полыхнет, и тогда он ударит — продолжая Валеркой начатое, заведенное в сыне движение — с той же страшной, ослепшей силой, с которой когда-то человека ударил отец. Вот что жгло и казнило: он отсюда не может уберечь своего пацана от вхождения во злобу. Уберечь его, чистого, — от себя, осужденного, нынешнего. Распахать и засеять: «не бей и прощай». Не одну свою жизнь испохабил. Не Натаху одну обнесчастил. И Натаха простила, а сын — не обязан. Сын, наверно, уже навсегда не простил.
2
Пустыней Шереметьева вел за руку он маленького сына и чуял эту руку в кулаке как небольшое, еще не выросшее собственное сердце. Только двенадцатый урок самостоятельной ходьбы, после того как Леньке вскрыли череп и удалили кровяные сгустки из надтреснутой и сотрясенной при ударе головы. Никого на пути — по другим коридорам, в сопредельной галактике шаркали и томились стоймя низкородные толпы, наливаясь учтивым вниманием перед прыщавой мордой всесильного пограничного быдла, что разглядывает их паспорта, словно шанкр сифилитика, и, поставив оранжевый разрешительный штампик, выкидывает из своей бронированной капсулы, как подаяние.
Здесь пространство простерлось совершенно пустым, проходимым, проницаемым полем, где ничто не мешает прорыву ненасытного детского взгляда ко взлетному полю, к расписным белым тушам различных самолетных пород и флотилий. Сын вертел головой в хохломской красно-белой олимпийской панамке, покрывающей брито-колючий, перепаханный швами фамильный углановский череп, всю непрочность которого и беззащитность, прикоснувшись, от Леньки подхватывал он с такой проводящей силой, что как будто его самого вместе с Ленькой выбрили и сейчас проводили по затылку скребком-элеватором, наподобие того, каким чистят рыбу от чешуи повара и хозяйки на кухнях. Ленька дергался, рвался, налегал и вставал на перила, прижимаясь сопаткой к стеклу и не помня, не чуя под своей затылочной костью того, что так буднично вырезал у его из-под твердой мозговой оболочки этот самый Бессонов, все зашив и поставив на место, как было.
— Эй, полегче, боец, головенку, смотри, не встряхни, — раз за разом рука находила сама эту верткую мелкую голову, торопясь уничтожить полоску разделявшего их с Ленькой воздуха, ощутить его цельность, живое тепло, и от радости соединения с сыном забывалась другая пропажа, мирового значения поражение Угланова в силе: в первый раз за всю жизнь повалилось то огромное, что он задумал и выстроил так изящно, так стройно, — престарелое собрание акционеров сталеварного Старого Света жало, жало, давило из себя роковое и выжало осторожно-сухое решение отложить рассмотрение вопроса по слиянию в сверхновую своего «Арселора» с «Руссталью» до Нового года — притворившись, конечно, до кишок оскорбленным тем, что monsieur Uglanov лично не прилетел и не предстал перед собранием, чтоб отстоять свою стратегию и видение будущего. Миттал сделал немедленно миллиардное контрпредложение — он, Угланов, остался один, со своей изначальной машиной на огненном острове, окруженным, стоящим посреди вековечной трясины непризнания собственности, против всей русской власти, вертикального биоценоза, и под ним теперь вправду закачалась земля.